«А! – думаю, – если ты такой крупный гусь, то не грех несколько посбить с тебя спеси и проучить тебя за дерзость…»
Вскоре после отправления Люнди я собственноручной запиской пригласила Лега к себе. Явился, видимо смущенный и удивленный.
– Так и так, – говорю, – синьор! Мне очень понравилась ваша речь на суде в защиту этого несчастного Люнди. У вас хорошие, честные убеждения. Мне совестно благодарить вас за доставленное удовольствие личным подарком, да человек ваших правил и не может принять подарка от такой женщины, как я. Но, я думаю, вы не откажетесь передать маленькую сумму в школьный совет, – вы, кажется, там членом?
Подаю ему чек. Совсем сконфузился малый.
– Синьора… такая щедрость…
– Без всяких «но», пожалуйста! Вы были совершенно правы, говоря, что мы, иностранцы, тратим слишком много денег на удовольствия и портим нравственность населения. Я хочу быть исключением и бросить несколько тысяч франков на порядочное дело… Это будет второе за мое пребывание во Флоренции!
– А первое – не секрет, ваше сиятельство? – уже весьма почтительно спросил Лега, даже переменив «синьору» на «ваше сиятельство», – каково это для демократа!
– Нет, для вас не секрет, потому что вы ему содействовали: мало надеясь на справедливость флорентийского суда и его способность оценить ваше красноречие, я на всякий случай раздала несколько тысяч франков вашему ареопагу за освобождение Люнди…
– Так что, когда я говорил…
– Дело было уже решено заранее.
– И, следовательно, моя речь…
– О! она была превосходна!
– Но ее уже незачем было говорить!.. Боже мой! бедная, бедная моя родина! Как низко она пала!
Признаюсь, я испугалась. Никогда в жизни я не видала такого отчаяния у мужчины: Лега почти упал в кресло, уронил голову на стол и плакал, как женщина… Насилу я отпоила его водой.
– Послушайте, княгиня, – сказал он между извинений, – я должен быть с вами откровенным. Сейчас вы были так любезны и великодушны со мною, что я ничего не могу сказать против вас… я вас уважаю. Но, – признайтесь по совести, – разве я не прав? Я был опрометчиво невежлив к вам в своей речи, – но, согласитесь, тяжело гражданину видеть, как богатая иностранка держит у своих ног весь свет, всю силу и славу его отечества. Я имел честь быть приглашенным на один из ваших балов, – этого вы, конечно, не помните, – и видел в вашей свите лучших наших поэтов, ученых, певцов, художников… Все это преклонялось пред вами, ползало, льстило, а вы обращались с ними, как царица со своими рабами… нет, хуже, чем с рабами – как с лакеями! И вот теперь, вдобавок ко всем оскорблениям, оказывается, что ваши деньги выше даже нашего правосудия… У нас нет суда для вас! Бедная Италия!
Я отвечала, что, конечно, это весьма прискорбно, но я лично тут решительно не причем, и вольно же итальянцам до того распустить себя, что за чинквелиру они готовы зарезать родного отца!..
Весьма скоро мы стали с Лега большими друзьями, и мало-помалу он в меня влюбился. Сперва он, беседуя со мною, все как – говорят наши русские барышни – толковал об «умном»: о своей Италии, о будущей демократии, о социальной реформе, – словом, развивал меня и посвящал в свою веру. Мне все эти предметы были, конечно, малоинтересны, но под держивать разговор я могу, о чем угодно, а Лега, когда настраивался на патриотический лад, был очень красив: лицо побледнеет, глаза засверкают… картина, да и только! Потом он стал знакомить меня с итальянской литературой – начал с сатир Джусти, а кончил… сентиментальщиной Стеккетти!.. Отсюда уже не долго было до объяснения в любви. Мы сошлись. Я, как всегда во всех своих делах, мало скрывалась; стали сплетничать о разводе с князем, о браке с Лега. Он, чудак; кажется, и сам верил, что мы уже не расстанемся.
Он взял на себя заведовать моими делами, распоряжался деньгами, ни в чем не стеснял себя. Все мое – было его. Сперва Лега мне нравился, но потом, в один прекрасный день, вся эта любовная история мне надоела, и я объявила Морицу:
– До свидания, мой дорогой! Завтра я еду в Париж…
– Как в Париж?
– Так в Париж. Что делать? – дела, заботы…
– Ая?!
– А ты останешься во Флоренции.
– Когда же ты вернешься?
– Никогда.
– Это что за шутка?
– Без всяких шуток – мы расстаемся навсегда.
– Ты изменяешь мне? разлюбила?
– Если хочешь, да… А впрочем, я никогда и не любила тебя…
– Что такое?!
Стоит он, бедный, – потерянный, бледный, жалкий, – ничего не понимает. шепчет:
– Позволь, – а наши отношения, наша связь… что же они значили?
– А значили они, любезнейший мой, то, что вы уж чересчур много говорили в вашей речи за Люнди о бескорыстии, неподкупности, социальной честности. Вот мне и захотелось испытать вас: каковы-то вы сами не на словах, а на деле? – и оказались вы тоже субъектом весьма удобопокупаемым и небрезгливым. По крайней мере, «черпать из грязного источника» – видите, как я помню вашу речь! – и деньги, и ласки вы нимало не стеснялись, не уступая в этом отношении никому из ваших соотечественников…
Я думала, что Лега убьет меня: таким зверем он кинулся ко мне, – но у меня был револьвер наготове. Слава Богу, не пришлось пускать его в ход… Лега опамятовался, схватился за голову и выбежал из комнаты… Больше я не видала его. Тем эта скверная история и кончилась. Что я отвратительно вела себя в ней, можете не говорить: знаю сама. У меня лично осталось от нее самое неприятное воспоминание, что-то вроде великопостной отрыжки в душе… Теперь, Владислав Антонович, идите спать; я вас не задерживаю.
– Одно слово, Анастасия Романовна: любили вы, хотя немного, этого Лега?
– Нет, если бы любила, вряд ли бы сумела так жестоко порвать с ним. Нет: где уж мне любить! Место любви – в сердцах мягких и – чтобы вы там ни говорили! – немножко глупых, а меня даже мой сиятельный супруг, хотя и терпеть не может, а все-таки зовет кремнием и умницей!..
«Альфонс»*
I
Пишу эти строки под арестом, отчасти затем, чтоб убить казематную скуку, отчасти потому, что меня невыносимо тяготят воспоминания истекшего дня и есть потребность высказаться хоть самому себе, на бумаге…
Сегодня утром приятель мой Иван Юрьевич Волынский стрелялся с другим моим приятелем, поручиком Раскатовым; я и барон Бруннов, юнец из золотой молодежи, были секундантами. Доктора не было. История разыгралась скверно: Раскатов уложил Волынского на месте.
Когда Волынский третьего дня спросил меня: «Владимир Павлович, не согласишься ли ты передать мой вызов Раскатову?» – я, не колеблясь, сказал «да». Я знал, что Волынский дерется за женщину, свою любовницу, что он оскорблен и прав, а Раскатов виноват: чего же еще? Да, наконец, мог ли я предположить, что дело дойдет до серьезного поединка? Столкновение между Волынским и Раскатовым было грубо и требовало пороха, но приключилось совершенно случайно, – мне казалось, что им не за что ненавидеть друг друга и, в самом деле, жаждать кровомщения. До ссоры Волынский и Раскатов были в очень хороших товарищеских отношениях: если не друзья, то во всяком случае приятели. Я ждал обычной водевильной дуэльки, с выстрелами на воздух, с шампанским по примирении, с брудершафтами и пр., и пр.
Участвуя в водевиле, я и вел себя по-водевильному. Доктор, тоже наш общий приятель, до того был уверен в примирении, что даже опоздал к дуэли: не стоит, мол, спешить, столкуются.
– Для чего нам доктор? – сухо возразил Волынский, когда я указал ему, что – по правилам – дуэль не может состояться. – Мы будем драться насмерть.
Я принял это как громкую фразу. Когда дуэлянты сошлись на барьере, я, с улыбкой, предложил им протянуть друг другу руки: дескать, подурачились, – и будет!
Раскатов был не прочь «выразить сожаление». Но Волынский оборвал меня на первом слове.
– Я не желаю никаких объяснений! никаких сожалений… даже извинений! – крикнул он, – оставь меня! Поди, скажи Раскатову, что я буду стрелять в него, как в мишень.
Я никогда не слыхал более страшного голоса, никогда не видал более бледного, исковерканного гневом лица, никогда не смотрел в такие сверкающие глаза.
Я извинил бы Раскатову смерть Волынского, – не мог же он, в самом деле, позволить убить себя! – если бы не видал, с каким ужасным – скажу – животным хладнокровием наводил он на противника дуло пистолета: «Для меня, мол, безразлично: убить тебя или оставить в живых, но так как ты сам на это напрашиваешься, – я тебя убью».
Раскатов выстрелил. Волынский упал навзничь и судорожно повел всем телом. Мы с Брунновым бросились к нему – он был мертв: пуля пробила ему сердце.
Раскатов приблизился к мертвецу, взглянул ему в лицо, поморщился, отвернулся и быстро зашагал за кусты, к своей коляске. Дорогою он вспомнил о пистолете, оставшемся у него в руках, и возвратился к нам; отдал оружие Бруннову, еще раз покосился на Волынского, дружески кивнул мне и затем удалился. Я посмотрел вслед Раскатову: он шел твердой поступью, с обычной молодцеватой выправкой, настоящим гвардейским львом.
Мы подняли труп. Лужа крови пятном чернела на желтой осенней траве. Тело Волынского тяжело повисло на моих руках окровавленными плечами; оно быстро холодело, и мне трудно было бороться с отвращением к этому остыванию. С помощью Бруннова я всунул кое-как труп в карету и сам сел с ним. Бруннов сробел и под предлогом, будто ему дурно, взобрался на козлы. Лошади, почуяв кровь, храпели, косили глазами, были готовы понести. Кучер Вавила машинально удержал их, но совсем потерялся и все твердил:
– Господи помилуй! Этакий хороший барин, и вдруг столь скоропостижно скончались!
Я спустил оконные шторы и остался в синем полумраке наедине с убитым. Дорога была тряская; тело, качаясь, подпрыгивало на подушках сиденья. У меня было скверно на душе: дуэль действительно свершилась так «скоропостижно», что я не мог сообразить, за какую нить ухватиться мыслью, чтобы проследить ход событий… Мне было очень жаль Волынского, жалостливые мысли не слагались в уме: в голове с нахальным упорством вертелся опереточный мотив, с утра заброшенный в мои уши прохожим шарманщиком.
Мы привезли тело на квартиру покойного. Антонина Павловна Ридель, женщина, за которую стрелялся Волынский, не допустила меня приготовить ее к печальному известию: глаза мои выдали ей истину. Бруннов и Вавила внесли Волынского. Антонина Павловна подошла к трупу, опустилась на колени и смотрела в мертвое лицо молча, без слез, словно недоумение: как же могла совершиться такая напрасная смерть? – задавило в ней печаль. Мы тоже не смели говорить, да и что можно было сказать? Общее молчание тяжелым камнем легло на каждого из нас, и я почти обрадовался приходу полиции. Пока составляли акт, Антонина Павловна удалилась к окну и устремила пристальный взор на улицу; плечи ее вздрагивали; наконец она заплакала… Приехал плац-адъютант, объявил нам с Брунновым арест и увез к коменданту. Не знаю, что было – там, на квартире – дальше.
Интересно мне, как чувствует себя теперь Раскатов? О чем-то думает он, скучая на гауптвахте? Раскаяние ли его мучит? Жаль ли ему погибшей жертвы? Я думаю, – ни то ни другое, и живо представляю себе, как он сидит на жестком арестантском табурете в той самой непринужденной и бравой своей позе, что доставила ему в салонах прозвище «le beau», крутит усы и размышляет:
– Ah, bete qu'etait ce miserable Wolynsky! – пропал теперь мой билет на бенефис Зембрих!
II
Волынский должен был драться, иначе выйти из положения было нельзя. По крайней мере, по понятиям нашего круга. Но – как подумаешь, что сыр бор загорелся из-за… испанского короля! Волынский говорил, что он – Альфонс XIII, а Раскатов – что Альфонс XII. Принесли календарь: Волынский оказался прав. Раскатов надулся. В чем-то опять он ошибся и запутался. Волынского черт дернул посмеяться:
– Ну это тоже из истории Альфонсов!
Раскатов посмотрел на него зверем и говорит, – чеканит каждый слог:
– Не всем же быть таким знатокам в альфонсах, как ты.
Волынский изменился в лице.
– Что ты хочешь сказать?
– То, что ты – когда и в зеркало-то смотришься – альфонса пред собой видишь…
Волынский на него бросился. Раскатов схватился за шашку. Но присутствующие успели стать между ними и не допустили скандала.
«Альфонс» – скверная кличка, и надо быть или образцом христианского незлобия, или медным, нет, – мало: никелированным лбом, чтобы равнодушно расписаться в ее получении. Да еще и кличка-то была не по шерсти, и получение не по адресу. Волынский был… чем хотите, только не альфонсом. Свет знал наружность дела: Волынский, полуразоренный вивер; вступил в открытую связь с Антониной Павловной Ридель, женщиной очень богатой, на пятнадцать лет его старше, – и устами Раскатова бросил позорное обвинение. Подкладку дела свет не знал, да, впрочем, как это всегда бывает, и не хотел знать.
Я был с Волынским в большой и хорошей дружбе. Это был человек с золотым сердцем, не сумевшим отупеть и зарасти мохом даже среди той воистину безобразной жизни, в какую с самых ранних лет толкнули его дрянное воспитание, наше милое товарищество и независимое состояние. Характер у Волынского был восковой. Он годился решительно на все, дурное и хорошее. Попади он с самого начала в хорошие руки, развился бы дельным и полезным малым. Но его чуть не с пятнадцати лет окружил и засосал в свою тину омут богатой петербургской молодежи, сытой и бездельной… В этой растленной среде что могло из него выйти, кроме эгоиста-вивера, прожигателя жизни с двух концов? Как большинству молодых людей, рано начавших жить, Волынскому льстил его преждевременный успех в качестве Дон Жуана и mauvais sujet'a.И вот он играл, не умея играть, – пил, хмелея с первой рюмки, – ухаживал за женщинами, которые ему не нравились, – выкидывал всяческие глупости, самому потом противные.
Но тому, у кого есть хоть какой-нибудь намек на внутреннее содержание, мудрено истратить без оглядки всю свою молодость на карикатуры Сарданапалова пира, отдаться в безвозвратное рабство еде, пьянству, продажным юбкам. Я помню время, когда Волынский, заскучав чуть не до душевной болезни, стремился обновить свою жизнь хоть каким-нибудь серьезным началом, и с лихорадочным интересом хватался то за одно новое дело, то за другое.
Но, к сожалению, он не имел ни подготовки, ни привычки к труду. Притом как очень состоятельный человек не мог искать в работе иной цели, кроме одной: убить докучное время. Он должен был сознаться, что не чувствует интереса к труду ради самого труда, что всякое серьезное занятие будет обращаться для него в игрушку от нечего делать, что, следовательно, он и впредь осужден на ту же хмельную до пресыщения бездеятельность.
Кому легко сделать о себе такое открытие – и утвердиться в нем? Словно сам себе подписываешь приговор полной своей ненужности на земле. А что не нужно, зачем тому и быть? Не нужен, – и конец: убирайся прочь из жизни, очисти дорогу очередному из грядущего поколения… Много нас, богатеньких Гамлетиков, заключило развитие этого силлогизма револьверной нулей себе в лоб, а еще больше спилось с круга и совсем утонуло в грязи.
Волынский был из самых хрупких Гамлетиков и, наверное, уже давно кончил бы очень скверно, не подвернись ему как раз кстати, в самое благое время, спасительница-любовь.
Когда Волынский сошелся с Антониной Павловной, ему минуло двадцать четыре года, а ей – уже тридцать девять лет. Разница огромная. Но, познакомившись с Ридель, я нимало не удивился увлечению моего друга.
Антонина Павловна – женщина классической красоты, настоящая Юнона: высокая, довольно полная, однако не утратившая ни стройности талии, ни изящных очертаний бюста. У нее кроткие влажные глаза волоокой Геры и самые нежные и ласковые уста во всем Петербурге.
Она превосходно одевается. Я не знаю женщины с более изящными манерами.
История любви Волынского рассказана мне им самим. Я напишу ее, как помню, его собственными словами.
Если выйдет аффектированно, не в меру патетично, – не моя вина: он ведь и на самом деле был аффектированный и лихорадочно-патетический человек; простота и хладнокровие были ему незнакомы.
III
«…Я познакомился с Антониной у своей тетки Заневской. Случалось мне встречаться с нею и в других домах. Я художнически преклонялся пред красотой Антонины, чувствовал в ней умное и доброе существо, и меня тянуло видеть ее.
Ни в чьем ином обществе не дышалось мне так легко, ни с кем другим не бывал я более откровенным. Мы все, молодежь, не прочь порисоваться и подчас навязать себе, шику ради, черт знает какой характер. Но, когда Антонина говорила со мной, я, право, кажется, скорее вырвал бы свой язык, чем позволил бы себе сказать ей неправду. Было такое время, что я сам не подозревал своей любви к Антонине. Для влюбленных мы стояли в слишком различных условиях жизни. Я – беспутный мальчишка, ничего не имеющий за собою, кроме состояния и родового имени. Она – всем известная и всеми уважаемая femme d'esprit, дама-патронесса, почти уже зачислившая себя в разряд старух. В Петербурге весьма скоро заговорили, будто я живу с Ридель. Сперва я смеялся, потом задумался: каковы, в самом деле, наши отношения? По годам Ридель почти могла быть мне матерью, но я не чувствовал в ней даже старшей сестры… Быть может, дружба? Но разве есть дружба вообще, а между мужчиной и женщиной в особенности? Притом, когда же и какие друзья занимали мое воображение так упорно, чтобы грезиться мне по ночам, чтоб их имена были моей первой мыслью поутру и последней на сон грядущий? Ни для кого на свете я ни на йоту не изменил бы своего образа жизни, а после знакомства с Антониной я почти отстал от кутежей и разошелся с Zizi, между тем как всего неделю назад едва не поссорился из-за нее с теткой Заневской. Это превращение сделалось как-то само собою, неприметно. Все качества, казавшиеся мне в женщине идеальными, я поочередно видел в своем воображении, представляя себе Антонину, и… Словом, пришлось-таки признать себя влюбленным.