Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 34 стр.


Было что поглядеть и послушать в живых, весело настроенных толпах, скопившихся у святых ворот монастыря. По пути в Воскресенск я удивлялся безлюдью сел, какие случилось мне проходить: идешь по иному, – ни души; только собаки бродят по тихим улицам, да и то такие смирные, молчаливые, словно от роду и не знали, что такое – лай. Оказывается, народ-то – вон он где!

Под святыми воротами шла бойкая торговля образками, житиями святых, брошюрками с описанием монастыря, акафистами. Бабы сплошной стеной окружали прилавок, почти вырывая священный товар из рук продавцов-монахов. Один из них, пожилой, с умным насмешливым лицом, пытался действовать на своих ретивых покупательниц честью, – увещеваниями, укоризненными взглядами; другой – молодой послушник, взволнованный, раскрасневшийся, – «лаялся», очевидно, глубоко и искренно ненавидя в эту минуту безобразную, наседающую со всех сторон бабью орду. Из-под пролета ворот флегматически любовался этой свалкой иеромонах, раздаватель святой воды, большой красивый мужчина в ризах: его тоже осаждали, но он как-то сумел водворить порядок между своей паствою; толпа проходила мимо него строгою очередью, словно в турникете, и рука иеромонаха, вооруженная кропилом, поднималась и опускалась с машинальною мерностью.

Мужчины под святые ворота не лезли. Стоя и сидя поодаль, они смотрели на пеструю толчею желтых, красных, синих платочков, слушали бабий визг и руготню, смеялись и крепко острили. Ругани висело в воздухе более чем достаточно, но, если вырывалось на свет белый из чьего-нибудь широко распущенного горла уж чрезмерно крепкое словцо, мужики его немедленно закрещивали; в этом выражалось уважение к кануну праздника: назавтра, после обеден, ругались уже без крестов. Кучки деревенской молодежи рассыпались по монастырской роще; должно быть, им было не весело: берега местного Иордана – реки Истры гремели смехом, шутками, бойкими окриками; иной раз зачиналась песня, но тотчас же и обрывалась: надо полагать, певуны вспоминали про канун.

Когда стемнело, народ, переполнив и «странную», и гостиницы, и все ближайшие к обители частные дома, во множестве остался еще бесприютным. Лощина между городом и монастырем усеялась спящими. В роще стало еще звонче и веселей. Народ гулял, как умел, справляя редкий день отдыха грубо и не слишком чистоплотно, может быть, но зато с полным чистосердечием и увлечением. Пьяных вовсе не было.

Я почти всю ночь пробродил по окрестностям Нового Иерусалима и пришел к ранней обедне усталый, с тяжелою головой. Запахи ладана, кумача, пота, масляных голов, переливавшиеся под громадным голубым шатром битком набитого народом храма, совсем меня одурманили, и я поспешил выбраться на монастырское кладбище, не слишком обширное и бедное памятниками. Подивившись чугунной плите над прахом некоего гвардии вахмистра Карпова, – этому воину в момент его кончины было, по эпитафии, всего семь лет от рождения, – я ушел в самую глубь кладбища, где под сиренями, у старой могилы, покрытой двойной плитой, нашел себе неожиданно компаньона и собеседника. Это был старый, степенный мещанин из Москвы. По кладбищу он бродил с практической, но довольно невеселою целью: возмечтав со временем упокоить в Новом Иерусалиме свои грешные кости, он присматривал на этот случай местечко…

– Вот этак хорошо похорониться, – указал он мне между разговором, – знатная плита, купецкая.

– Но ведь под нею две могилы, – заметил я.

– Мы тоже на два местечка метим: себе и супруге; помру я, – Анна Порфирьевна меня похоронит; помрет она, – я ее; а потом наследники пускай накроют нас такой плитой: мы с супругой сорок годов жили – не ссорились, так, значит, и на том свете, чтобы неподалечку друг от друга.

Я одобрил затею старика.

– Это кого же таких похоронили здесь? – говорил он, щуря старые глаза на плиту, – без очков-то я не очень…

Я прочитал. На плите была начерчена пространная эпитафия супружеской чете: интересного в ней ничего не было, кроме того, что жена пережила мужа всего тремя днями.

– Вероятно, померла какой-нибудь заразной болезнью, – предположил я.

– А может быть, от горя? – возразил мне мещанин.

– И то может быть. Впрочем, я, кроме самоубийц, не видал людей, умиравших от горя…

– А я, на грех свой, видал… наказал Господь…

– Вот как? это любопытно.

– Да, господин, чудное и странное это дело. А для меня в нем и то еще огорчительно, что в моем доме ему место было, и моя родная кровь в нем, хотя и не по своей воле, случаем, а все не без греха. Изволите ли видеть: мы московские мещане, приторговываем малость скобяным товаром, и хоть времена теперь не такие, чтобы коммерческому человеку иметь большой профит, однако, благодаря Бога, на достатки не жалуемся. Имеем домик в Лефортовой; верхний этаж сдаем, внизу живем сами. Семья невеличка: я сам-друг со старухой да племянница Гаша, – теперь уж на возрасте девка, а, когда приключилось все это, что я вам хочу рассказать, она была еще семи лет не дошедши. Детьми нас с Анной Порфирьевной Господь не благословил: вот мы себе эту Гашу от покойной своячены и приспособили – вроде как бы в дочки. Шустрая девчонка: года три еще, – и надо замуж выдавать… Да! так верхний-то этаж мы сдаем. Жили у нас все благородные лица и все подолгу; последний жилец, учитель из гимназии с Разгуляя, десять годов занимал фатеру; так был доволен. Перевели его куда-то в губернию директором, остались мы без жильца. Наклевываются разные, – да смерть неохота отдавать незнакомым! кто его знает, какой человек? Я по старине живу: в свой дом неприятного человека не пущу; что мне за радость себя неволить?.. Хорош-с. Ждем мы, пождем недельку-другую, – завертывает к нам участковый.

– У меня для тебя, – говорит, – Иван Самсоныч, жилица имеется. Хорошая: генеральская дочь… Желаешь?

– Зачем не желать, коли ваше высокоблагородие ручаетесь?

– За самого себя так не поручусь; я ее лет тридцать знаю, помню вот этакую от земли. Я, когда еще состоял в военной службе, был ординарцем у ее отца.

– Как фамилия-то?

– Пестрядева, Анфиса Даниловна Пестрядева…

Потолковали мы с господином участковым, водки выпили, а к вечеру он и самоё госпожу Пестрядеву привел смотреть фатеру. Видим: девица одинокая, немолодая, – коли не выжила еще бабьего веку, то скоро выживет, – тихая, скромная; цену дает настоящую, претензий этих жилецких: то переделай, это перекрась, – не предъявляет; что долго думать-то? Сдали квартиру.

Живет у нас барышня месяц-другой, как сурок в норе: ни она в гости, ни к ней гости. С прежними жильцами у нас и печки, и лавочки были заведены: то мы у них, то они у нас, бывало, чаи разводим, а с этой и мы попервоначалу не сошлись. Не то чтоб Анфиса Даниловна была горда: куда там! а неумелая какая-то, застенчивая. Надо полагать, в малых летах часто ей попадало от папеньки по затылку, – старик-то, сказывал участковый, куда крут был, – вот ее и одурило немножко, люди-то ей вроде как бы страшны стали: не знай, что пожалеют, не знай, что обидят. Однако мы подружились вскорости, – и по такому смешному случаю-с.

Есть в нашем переулке лавочник Демьянов; характером – собака сущая, а торгует всяким старьем: железный лом – так железный лом, тряпье – так тряпье, книжонки – так книжонки, – чем приведется. Вот-с и купил он как-то партию книг по случаю, свалил их у прилавка в куче. Идет мимо наша барышня, – а она была люта читать; видит книги, полюбопытствовала: что, мол, это у вас?.. можно посмотреть?.. Демьянов как человек охальный, да на тот грех еще под хмелем маленько, на это ей с дерзостью:

– Смотри, коли грамотная.

Барышня поняла, что мужик не в себе, испугалась, хочет уйти из лавки, а Демьянов обрадовался, что на этакого Божьего младенца попал, и ну куражиться.

– Эх ты, – говорит, – дама из Амстердама! нешто так покупательницы, ежели которые хорошие, поступают? Это что же за модель? Книги ты у меня разворошила, а пользы я от тебя гроша не имею… Этак всякий с улицы будет в лавку лезть да товар ворочать, – на вас и не напасешься!

И пошел, и пошел.

Я тем временем стоял через улицу, приторговывал малину у разносчика. Слышу я, как Демьянов пуще и пуще приводит в азарт, а барышня совсем сробела и со всякой кротостью представляет ему резоны. Она ему «вы», да «что вы», да «пожалуйста», а этакого буйвола нешто образованными словами проберешь? Не стерпела моя душа, перешел я через улицу.

– Барышня, – говорю, – ступайте себе спокойно домой; а ты, Потап Демьяныч, что озорничаешь? И чтобы мою жилицу обижать, того я тебе никак не дозволю.

Крепко мы с Демьяновым побранились, но с той поры барышню и мою Анну Порфирьевцу водой не разольешь. Прихожу как-то домой, а жена ко мне с новостью.

– Анфиса Даниловна гостя ждет. Братец к ней едет на побывку.

– Это какой же такой братец?

– Иван Данилович. Они состоят в Варшаве, в полку, а сюда в отпуск едут. Уж и рада же Анфиса Даниловна! Господи! только и слов: Ваня едет, да Ваня едет.

Точно, что барышню стало и не узнать: веселая такая, даже как будто помолодела – глаза блестят, с щек желтизна сошла. Говорит без умолку, и все об этом самом Ване. Пречудные ее рассказы были: то как ей этот Ваня десяти лет глаз подбил, то – как он маменькины часы разбил, а она на себя вицу приняла, и ее, неповинную, высекли. И все такого же сорта: Ваня что-нибудь набедокурит, а Анфиса в ответе. Порядочным баловнем растили малого.

Явился наконец и Ваня, только не на радость Анфисе Даниловне. Обещал он приехать, а на самом-то деле его привезли. В отделку был готов бедняга! хоть заживо панихиду ему петь. Барышня сама чуть жива осталась, как увидала брата в таком состоянии:

– Да как же я не знаю? да давно ли ты болен? да отчего не писал? Как же ты служил, если ты нездоров?

– Я уже полгода, как не на службе, – отвечает Ваня.

И оказались тут, господин, для нашей барышни беда и позор немалые. Иван Данилович любил в картишки поиграть, это Анфиса Даниловна говорила нам и раньше, – ну наткнулся на какого-то шулера-немчика, тот его и обчистил. Иван Данилович отыгрываться да отыгрываться; глядь, дошла очередь и до казенного ящика; ухнули в карман жулика какие-то библиотечные, что ли, суммы… пустяковина, а пополнить-то их неоткуда; какой кредит у офицера, коли он одним жалованьем живет, да еще и от игры не прочь? Думал-думал Иван Данилович и додумался до греха: выпалил в себя из пистолета… Оставил записку товарищам, что, мол, так и так, не подумайте, друзья, что я подлец и вор, а одно мое несчастье, прошу простить мое увлечение, плачу за грех своей жизнью… Однако выходили его, не дали покончиться. Дело замяли, потому что – где уж наказывать человека, коли он сам себя наказал и, хоть не убился сразу, а все-таки жизнь свою сократил? Госпитальный доктор прямо сказал, что Пестрядеву и года не протянуть: легкие пуля ему попортила, видите ли. Убрался он из полка и поехал к сестре умирать.

Скажу вам, сударь, не слишком-то он мне нравился, покойник, не тем будь помянут. Первое, что хоть на кого грех да беда не живут, кто Богу не грешен, царю не виноват, а все как-то мнителен я насчет того, ежели кто под мораль попадет, а второе – уж больно он сестрицу свою пренебрегал: помыкал ею хуже, чем горничной… Недели две, пока он был еще на ногах, куда ни шло, не очень командировал; а как слег в постель, да пошли доктора и лекарства, – задурил хуже бабы. «Анфиса, подай! Анфиса, принеси! Анфиса, воды! Анфиса, лекарство! Анфиса, поди на кухню, сама сделай бульон: кухарка не умеет… Анфиса, не смей уходить: мне одному скучно…» Беда! Горемычная барышня совсем с ног сбилась. И жалко-то ей брата до крайности, и растерялась-то она. Даже и лицо у ней как-то изменилось за это время: все она, бывало, как будто ждет, что на нее крикнут или дадут ей подзатыльник, все спешит, торопится; сколько посуды она за болезнь брата перебила, – беда! потому что не было такой минуты, чтоб у ней руки не дрожали. Когда она спала, постичь не могу: Иван Данилович страдал бессонницей, и, бывало, как ни проснешься ночью, звенит у них в квартире колокольчик, – значит, больной требует к себе сестру.

Видал я их вместе. Уродует эта чахотка человека: сам он не свой становится; и не хочет злиться, а злится из-за всякой малости; и не хочет обижаться, а обижается, слезы сами текут из глаз. Так вот и Иван Данилович был сам в себе не волен; ругал он сестру походя, при мне однажды пустил в нее чашкой… даже мне вчуже совестно стало. А Анфиса – как каменная, хоть бы глазом мигнула. Он лается, а она подушки поправляет; дерется, а она лекарство наливает. Вот ведь и робкая, и застенчивая какая была, а, когда надо стало, объявила свой настоящий характер.

Всегда она очень любила брата, но – чем он особенно ее растрогал, так это своей историей с полком. Когда она стала упрекать брата, что он не пожалел себя, что вместо того, чтобы стреляться, он бы лучше прислал ей депешу, а она бы ему выслала деньги, Иван Данилович сказал:

– Хорошо. Прислала бы ты деньги, выручила бы на этот раз, а завтра попался бы мне другой Феркель, и опять вышла бы та же штука. Я свою проклятую натуру знаю. Потому и не дал тебе знать. Я так решил, что теперь я вор по несчастию, а если у тебя начну деньги тянуть, так буду вор-подлец, с расчетом, да и брать-то у тебя, Фиса, деньги – все равно, что снимать суму с нищего.

Этими словами он ее и пронзил. Трогательно ей стало, как это брат жизни не пожалел, а ее не захотел обидеть.

Умер Иван Данилович. Что тут, сударь, с барышней делалось – не перескажешь! Поседела совсем, не плакала, а ревела-с… вот вроде, как коровы ревут, когда в поле кровь найдут! – и все без слезы, один крик. Больше всего она проклинала себя, что «проспала Ваню»: умер-то он, изволите видеть, ночью, никто и не слыхал… Вошла Анфиса Даниловна утром к нему в комнату, а он уже холодный. Она так и повалилась около постели. И совсем напрасно она себя на этот счет тревожила: лицо у покойника было такое мирное, покойное, – должно быть, легко, пожалуй, даже, что и во сне умер.

Месяц-другой – не утешается Анфиса Даниловна. Комнату эту, где Иван Данилович умер, так и оставила, как при нем: стула в ней не переменила; сама ее и убирала, и подметала, и стирала пыль с вещей и книг; прислуге войти в «Ванин кабинет» Боже сохрани, – кротка-кротка барышня, а тут, ой-ой, как бушевала!.. Во время болезни покойного она взяла себе привычку сидеть у дверей его кабинета. Тут и кресло себе поставила, и рабочий столик. Сидит бывало, читает или шьет; брат позвонит – она тут как тут. Теперь звонить было некому, но она привычки своей не прекратила, и стало это кресло самым любимым ее местом в квартире. Моя Анна Порфирьевна часто заходила ее проведать. Заметила она, что барышня от тоски желтеет, тает день ото дня.

– Вы бы, – говорит, – Анфиса Даниловна, доктора позвали: вы больны.

– Нет, Анна Порфирьевна, я здорова всем, только сердце у меня неспокойное. Как ночь, так оно у меня и начнет дрожать, точно осиновый лист. Дрожит, дрожит… аж душно мне от этого станет и испарина по всему телу…

– Какое же это здоровье?! Нет, вы полечитесь…

Доктор назвал болезнь Анфисы Даниловны каким-то мудреным словом. А она в то время так извелась, что когда доктор вышел от нее, я потихоньку зазвал его к себе.

– Что, – говорю, – почтенный, очень плоха наша жилица? Насчет Ваганькова кладбища вы как полагаете?

– Нет, – отвечает, – с ее болезнью иной раз сто лет живут, а иной раз и не увидишь, как умирают. В сердце у ней большие неправильности. Вы ее берегите, чтоб она не волновалась, не пугалась… Вот брата она очень любила: хорошо бы ее развлечь, а то она только о покойнике и думает, а думы эта болезнь ее усиливают.

Стали мы барышню развлекать, однако она на наши развлечения не поддавалась; засела дома – и никуда ни ногой… Впрочем, на мои именины пришла к нам честь честью, поздравила меня, уселась чай пить. Сидим, беседуем, только вдруг над головою – топ! топ! топ!.. А наша столовая как раз приходится под покойниковой комнатой.

Как вскрикнет наша барышня, как затрепещется! чашку оттолкнула, сорвалась с места.

– Вот, кричит, вот… вы меня зовете из дому: видите, уйти нельзя, – уже кто-то вошел, распоряжается…

Лицо стало багровое, глаза выскочить хотят – совсем не Анфиса Даниловна, а точно покойный Иван Данилович, когда приходил в гнев.

Побежала она к себе наверх, а я за нею, так как вижу, что женщина вне себя, и если найдет прислугу в кабинете, не обойтись делу без скандала и мирового. Входит в квартиру – по черной лестнице: кухарки нет, и слышно, как она во дворе с соседским дворником ругается через забор. А тем временем в покойниковой комнате – трр!.. что-то грохнуло. Анфиса Даниловна побежала туда, как львица какая-нибудь… а я остался, – и только что она за дверью скрылась, как из кабинета, за ее хвостом, что называется, шмыг наша Гашка. Я так и обмер: «Ну, – думаю, – заметит Анфиса Даниловна, кто у нее там орудовал, вовеки не простит!.. Беги, – говорю, – скорей, постреленок, пока не поймали!» А Анфиса Даниловна в ту же Минуту зовет меня.

Назад Дальше