С одним из ярких по развинченности физической и нравственной представителей этого типа непреступных преступников, которых мой собеседник обрекал на лечение-сечение, встретился я недавно в театре.
– Здравствуйте! – окликает меня кто-то – дрянным, шепелявым голосом.
Оглядываюсь: юноша не юноша, старик не старик; маленький, хрупкий, тощий, белобрысенький; лицо словно посыпано серым пеплом; в глазах, тусклых и вялых, свинцовые точки «Коньячного зарева».
– Здравствуйте… только – кто вы такой, извините, не припомню…
– Забыли? Я – N. Пятнадцать лет тому назад вы давали мне уроки.
Я припомнил, – признаюсь, без особенного удовольствия. Вообще, давать уроки я терпеть не мог, тем более, что насущной необходимости в этом я никогда не имел, а лишь следовал юношеской моде самостоятельного заработка. Все товарищи дают уроки, – как же, мол, я-то не буду давать? Маменькиным сынком, барчонком назовут. А тут сын самостоятельных родителей и вдруг дает уроки, своим трудом зарабатывает себе средства на… билеты в оперу и пиво в биргалках Тверского бульвара! И ничуть, бывало, не соображаешь, – а теперь-то как совестно вспомнить! – что, угождая без всякой надобности моде, лишаешь заработка настоящего бедняка, которому без урока – приходит маг, который ищет работы не для эффекта в среде «читающих» девиц, а потому, что пить-есть надо… Есть, в жизни каждого есть такие минуты «благородства», вспоминая которые лет через десяток – невольно краснеешь, и сердце сжимается. Словно в наказание за неискренность, не везло мне с учениками, хоть занимался я с ними, смею похвалиться, – добросовестно. Тупица на тупице ехал и тупицею погонял. Но господин, попавшийся мне навстречу в фойе, был воистину bete noire моей педагогики. Черт знает, что это был за чудак-малый! Как будто и с хорошими способностями и задатками, а как будто и большая дрянь. По положенному в доме порядку для наших занятий отводилось три часа в день. Эти три часа мы проводили глаз на глаз. Ей-Богу, мне иногда делалось жутко от беспредельного, тупого, свирепо-покорного отчаяния, какое выражалось на личике «дитяти», едва затворялась за нами дверь классной, а исчезало с личика только тогда, когда мамаша дитяти являлась прекратить наши занятия и звать к завтраку. Эти три часа он так или иначе терпел, с ненавистью, но терпел, как каторжник отбывает в руднике свой дневной урок… Отвечал вяло, плел языком какие-то суконные кружева, но все-таки плел и отвечал. Но однажды ввиду близости предстоявшей ему переэкзаменовки, я затянул урок на полчаса. Когда я объявил об этом своему Телемаку, он пришел в неописуемый ужас, завозился на стуле и даже покраснел, что для него, по малокровию, было так же трудно, как для листа писчей бумаги… Затем сразу поблек и осунулся, сделал глаза, как у мороженого судака, и погрузился в угрюмое, безответное молчание, – точно сразу позабыл все, чему учили. Дескать: хоть кол теши на голове, ничего не отвечу! Ибо ты сделал мне подлость – длиною в целые полчаса… Бился я с ним, бился, наконец разозлился, дал ему какую-то задачу из алгебры: решай… В жизнь свою ни прежде, ни после не видал я, чтобы человек написал за один присест столько цифр и букв, как принялся он орудовать… «Ну, – думаю, – слава Богу, занялось сокровище!» Он решает задачу, а я хожу по комнате и смотрю в окно… И вдруг слышу голос моего питомца:
– Это – которая там на веревке белье развешивает – соседская Глашка. Пряничная форма!.. А сложена недурно. Если бы ее в корсет, бюст был бы хоть куда. Ну и плечи… Жаль, спина – дрянь: впалая и лопатки торчат…
И пошел, и пошел все в том же аматерски-наглом тоне ловеласа-спортсмена, который женщину разбирает, как лошадь, а лошадь уважает и ценит не в пример больше, чем женщину. Если бы в классную вошел каменный гость in persona и произнес те же самые слова – я, кажется, изумился бы меньше. В первый момент я даже потерялся: так неожиданно и стремительно выпалил мой угрюмый алгебраист все эти неподходящие его возрасту познания. Недавнего уныния и оглупения – как не бывало: ожил отрок! И лицо как будто не вовсе бессмысленное, – веселая улыбка, глаза с искоркой…
– Вы вот Ферапонтовскую Зою посмотрели бы! – продолжал он скороговоркой, которой я от него не слыхивал даже в те оживленные моменты, когда он умолял меня не жаловаться маменьке на его бездельничество. – Это женщина! Фу ты, черт! Отдай все – и мало! Коса – золото… во! по этих пор! Спина какая! Бедра! Знаете карточку Линской, где она сидит верхом на стуле? Вылитая! Я ее уговариваю в хористки поступить: не хочет, дура! Чем в горничных мозолить пальцы за красненькую в месяц, ей бы Лентовский, без голоса, пятьдесят положил… Потому она для первого ряда: триковая… сейчас в пажи!
Но тут я уже опамятовался от первого изумления и оборвал прекрасного молодого человека… четырнадцати лет. Он посмотрел на меня с глубоким изумлением: как это, мол, возможно отказываться от беседы на столь вкусную и пикантную тему? А еще взрослый, студентом называешься! И опять впал в свое обычное состояние мрачной безнадежности… Раньше он меня ненавидел, а с этого момента, по всей вероятности, стал и презирать.
Расстались мы скверно. В один день Телемак мой был тупее обыкновенного, говорил самые несообразные дикости, отказывался понимать самые простые, обыденные вещи – и чуть не спал над тетрадью, даже носом посапывал. На какое-то мое замечание он ответил мне дерзостью… встал и швырнул тетрадь на пол.
– Вы с ума сошли, Алеша! – говорю ему.
Тогда он подбегает ко мне и в упор пускает совершенно непечатную фразу. И вижу я, что мальчик пьян, пьян – как Божья тварь… дохнул и окатил запахом спирта, как волною. Я отправился к маменьке отказываться от уроков. Маменька очень огорчилась.
– Что же я буду с ним теперь делать? – плакалась она. – Ведь этот мальчик мое наказание. Вас он, по крайней мере, боялся. А теперь он совсем распустится. Ведь это не первый случай, что он пьет. Ну, помилуйте, – что это за время такое? Когда же было видано и слыхано, чтобы четырнадцатилетние ребята кутили как взрослые?.. И… мне совестью сознаться, но у него уже завязался роман с нашей горничной. И я не смею мешать, потому что иначе он совсем отобьется от дома! Он уже и теперь, чуть вечер, исчезает невесть куда… Их, таких милых мальчиков, целая компания. Пробуешь уговаривать, – ничего не дождешься в ответ, кроме ругани. И ведь во всем путном он туп, дик, неразвит, а тут – откуда слова берутся. Я, видите, его не понимаю, я – рыба бескровная, у меня воля задушена, у меня все инстинкты заглохли, а он юноша с темпераментом! Это я-то бескровная! «Да, посмотри, – говорю, – на себя и на меня: ты как лист зеленый, а я печь печью, даром, что ты мальчик, а я за сорок перевалила… Безумный ты со своим темпераментом, вот что! Кто же в четырнадцать лет жить начинает?» – «Ничего! Раньше начал, раньше кончу. Известно, долго не выдержу… умру! Туда и дорога». – «Да разве я тебя затем родила, чтобы ты себя истратил ни за грош?» – «А разве я просил вас меня родить?» И откуда этот желторотый нахватался такой прыти и отчаянности? Я – смиренная, отец был нравом сущий теленок, а он так и режет, так и дерзит, так и хамит.
Итак, вот какого гусенка узнал я в подошедшем ко мне гусе.
– Очень рад вас видеть! – заговорил он, пожимая мою руку своею нездоровою, холодною рукою – точно лягушку положил мне на ладонь. – На радости свидания не выпьем ли коньячку?
Мне не хотелось пить с ним. Отказался.
– Жаль… очень жаль… – засоболезновал он, – я вас хотел бы расспросить… и вам бы хотелось рассказать… а без коньячку-то я не очень… пороку в голове не хватает… ха-ха! «Укатали сивку крутые горки».
Он не то засмеялся, не то закашлялся. Гляжу я на него: и жалок он, и смешон, и гадок, и… грустно как-то становится: ведь двадцати пяти лет нет малому, а уже калека.
– Что ж это горки так скоро вас укатали? – спрашиваю. – Что вы поделывали, чем занимаетесь?
– Чем? Живу!
– Да и я живу, и другой, и третий, и пятый-десятый – все живут… Занятия-то ваши какие?
– Жизнь – и баста. La vie. Ну и eau de vie тоже… Мамаша моя померла. Сорок тысяч мне оставила. Ну. вот я и живу. Деньги-то есть. Есть еще порох в пороховнице. А вот спина болит и вижу плохо. Это уже скверно.
– Женаты или еще гуляете?
– Как вам сказать, – и да, и нет… Меня, видите ли, угораздило сделать огромную глупость. В девятнадцать лет меня окрутили… пошло окрутили! Простая женщина… вдова… за тридцать… ну мальчишество, дикость! Я ведь без удержа – человек с темпераментом. Когда темперамент заговорит, – все на карту! Влюбился – успеха никакого. «Женись, – тогда твоя навеки». Жениться? Ах, сделайте одолжение! Кто же в наш цивилизованный век стесняется этою формальностью?.. Погорячился – и «Исайя ликуй»! А? Каково? Мне – девятнадцать, а ей за тридцать… не дурно? Натурально, через неделю остыл. Расстались, плачу ей там сколько-то в месяц… Ну а теперь я опять немножко женат. Вне оного, но как бы в оном. Знакомить вас не стану. Она не из общества… даже очень не из общества – да что же! Ведь я и сам, в сущности, – какое я общество? Вы вот говорите со мною, а я чувствую, что вы меня презираете.
– Что вы! С какой стати? И не думаю.
– Ну так сожалеете. А что хуже – не знаю. И так всегда, когда я связываюсь с приличными людьми… И им со мною скучно, и мне с ними скучно… Я ведь нигде не бываю! Омон да буфет оперетки; оперетка да буфет омоновский. У Яра сидишь – кофе с финь-шампань пьешь, с знакомыми певицами о чувствах разговариваешь… Сюда меня «моя» затащила. Надоел ей Омон, оперы захотела. Сидит – слушает, восторгается, а я вот коньяк в буфете пью. Ихняя сестра иной раз это любит – быть в приличном месте и воображать себя приличной женщиной. А мне что же? Пускай! От слова не станется! «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Знаете, когда женщина плачет – это несносно. Это мне нервы расстраивает и грудь сушит. Я человек впечатлительный. Ведь мы, декаденты… Вы не удивляетесь, что я себя декадентом зову?
– Нет, отчего же? Слово модное. Да и притом от него ведь тоже «не станется».
– Да-с… а кличка хорошая, со звуком… И затем: ежели человек без определенной стези в жизни, надо же ему как-нибудь называться?
– Совершенно справедливо. Так что же «вы, декаденты»?
– Мы, декаденты, не характером живем, а темпераментом: все на себе рефлексами переживаем… Ну здоровьишко-то, глядь, и трещит! А здоровьишко у меня подлое, – да бабы и fine champagne еще сюда припутались. – Сердце скверно работает… того гляди, капут, кранкен!
Да оно и лучше, знаете, – заговорил он после некоторой паузы, – а то, что я вижу пред собой? Я живу широко, люблю жить. А долго ли такое житье может продолжаться? Сорок тысяч в наше время не деньги…
– Сорок-то тысяч не деньги?!
– Деньги, когда их тратят на дело. А для настоящий жизни – то есть, как я понимаю, – какая же это сумма?.. Я вот всего семь месяцев как вступил в права наследства, и уже одиннадцати тысяч нет… тю-тю!.. Одиннадцати тысяч! Это поскольку же выходит в месяц? А она недовольна, бранит меня скрягой, говорит, что у нас обстановка хамская, что она так не привыкла… Что же, – она права. Я ее у князя У. из-под носа выхватил, а раньше она при банкире одном состояла. А банкир-то убежал в Америку не с одним миллионом… а сколько их хапнул до бегства, о том история умалчивает и следователь не досчитался. Но сколько бы ни хапнул, растрачивать их помогла ему не кто другая, а моя. Это – школа. Вот разоряюсь… Завтра ставлю ей всю мебель новую. Нечего делать-то: любишь кататься, люби и санки возить. Все для нее! Все! Грр-рабь, но люби! Ну вас это интересовать не может… простите за болтовню… Имею честь кланяться!
– Как ты знаком с N.? – спросил подошедший приятель-репортер.
Я рассказал.
– Учил, брат, его когда-то…
– Могу сказать: выучил! – А что?
– Известно что: кандидат на скамью подсудимых. Года не пройдет, как попадет в окружной суд на гастроли.
– Ты думаешь?
– Что там думать? Наверное знаю. Ты смотри: тельце у него слабенькое, а пьянство великое. Воли никакой, а распущенности – сколько хочешь. Характера нет, а темперамента достаточно. При этом влюблен в такую акулу…
Он назвал мне по имени общеизвестную звезду demimonde'a.
– Она – денежное объедало. Сколько ей ни выложи, все съест и еще попросит. Самый скверный тип продажной женщины. Те, которые копят, хоть последовательно, понемножку грабят; от них человек хоть в рубашке уходит. А эта – бездонная бочка: одной рукой возьмет, другою вышвырнет за форточку. Ей сорока тысяч мало на один зубок. Слопает она все, что может слопать, а затем в лучшем виде выставит этого молокососа от себя вон. А ведь он, идиот, воображает, что она в него тоже влюблена… Арман и Маргарита Готье этакие! Хоть бы с зеркалом посоветовался. В этом-то воображении и трагизм. Была влюблена и выставила, – значит, изменила… Измена? Га! Тысяча пушек и четыреста мортир! Крови, Яго, крови! Очень меня интересует одно сомнение: прямо ли он ее пырнет, без всяких предварительностей, или же сперва… за подлог будет судиться? А уж что так или иначе, с предварительным подлогом или без оного, но пырнет – это будь спокоен! Верь на совесть. Этакие-то вот мозгляки, с коньяком вместо крови в жилах, и пыряют! Потому что здоровый, крепкий человек, с основательным рассуждением, с характером, с нервами, не расстроенными как фортепьяно уездной барышни, – всегда сумеет разобраться в бабьем вопросе. Коли с ним случится любовное несчастие – он перенесет адскую муку, прежде чем покуситься на какую-нибудь кровавую пошлость. Помнит, что у него живая душа и у «нее» надо загубить живую душу. Ревность здоровых людей тем и ужасна, что им не хочется ей поддаваться, а приходится. Они всею душою рады уцепиться хоть за что-нибудь такое, что рассеивало бы их сомнения, давало бы логическое право не ревновать, а, следовательно, и не наказывать. Ты возьми Отелло и возьми Позднышева. Отелло – здоровый человек, а Позднышев – новый тип, выкидыш культуры, «человек темперамента». Ведь Отелло так ловко обставлен Яго, что у него не может и оставаться никаких сомнений. Да и то «жаль, Яго! О, Яго, страшно жаль»! Рассвирепел, резать пришел, секим башка делать… и плачет! Алебастровую кожу пожалел! Потому что убивал с сознанием, по праву и требованию всего своего характера и долга, а не наобум, не по первому клику минутного порыва. Потому что считал себя обязанным убить, а не потому, что убить хотелось – нутром хотелось, как Позднышеву. Знал, что делает страшное дело, а не трагические фарсы разыгрывает. Здоровый человек от природы не ревнив; напротив, он доверчив, – и ревность для него болезнь, несчастье, которого он больше всего на свете боится. Взять того же Отелло: «ревность он не скоро ощутил, но ощутив, не знал уже пределов». Пушкин прозорливо отметил эту черту и у Вольтерова Отелло Орозмана, с его глубоко-разумным стихом:
Je ne suis point jaloux;
Sije l'etais lamais!
Эти же людишки qimsi-темперамента, эти Поздныше-вы, Кувшинские, Васильевы, Богачевы, мальчишки Крейзманы, Ивановны, Краузе и tutti quanti «наши симпатичные убийцы» – разве когда-нибудь над чем-нибудь задумывались? Они все шкурой принимают и на все шкурой отвечают. А шкура-то ободранная – нервы-то гольем видать. И чуть что по этим нервам царапнуло, – шабаш! «Не взвидел я света – булат загремел, прервать поцелуя злодей не успел!..» Именно «света не взвидел» – от мгновенной, острой, физической… скорее, по крайней мере, физической, чем нравственной боли. Если бы он мог хоть сколько-нибудь думать, хоть немного повертел бы своими ограниченными и с детства попорченными алкоголем мозгами, то, может быть, и поостыл бы… Совершил бы преступление разве лишь тогда, когда, действительно, не остается другого выхода: пропадай ненужная жизнь! И моя, и чужая! Но, ах, мозги-то не вертятся. Они привыкли думать медленно и поверхностно. Когда в них западает что-нибудь глубоко и всерьез, это для них так необычайно, что не мозги управляют этими глубоко запавшими идеями, а идеи покоряют себе их, переполняют собой все мышление, всю психику бедных недоумков. Идея – мстить за измену, за оскорбление. Ну и весь недоумок превращается в ходячую машину кровавой мести. И палит или пыряет. Одним преступником больше. Его громят прокуроры, а защитники молят извинить его как «продукт времени», не ответственный за грехи порочного конца века, как ответчика за пороки предков, плод вырождения которых-де он своею особою представляет. В ход идут среда, наследственность, социальные причины… Говорятся слова умные, слова громкие, слова кстати и полезные, слова некстати и лишние. Особенно много слов лишних. Характеристики, психологический анализ. Андреевские, Карабчиевские, Урусовы потеют над Ломброзо и Маньяном, роются в Крафт-Эбинге, приискивают цитаты у Зола, Гаршина, Достоевского… Охота же людям морочить самих себя, глядя на свет сквозь серьезные гляделки трагической маски! Какой там психологический анализ?! «У Васьки, милый, не душа, а пар», – поучала меня в детстве моя нянька, когда я интересовался, пойдет ли в рай душа моего любимца, серого кота. Так вот и эти Краузе, Васильевы, Крейзманы, Кувшинские и Ивановы, думается мне, выродили свою бедную душу до того состояния, когда она перестает быть душою и становится паром. Паром, над которым – бессильным, бессмысленным и безответным – самовластно царит тело, отравленное пьянством и развратом, избалованное потворством каждой своей прихоти, каждому своему пороку, изнеженное в своей нервной распущенности до того, что «декадент» криком кричит там, где здоровый человек и не поморщится.