Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 37 стр.


Первая пощечина*

Рассказ мой начинается с того самого момента, как Марья Сергеевна дала пощечину своему супругу Алексею Трофимовичу. Вслед за тем она упала в кресло, взвизгнула, захохотала, заплакала, заболтала ногами и вообще проделала все то, что прилично проделать благовоспитанной даме, чувства которой оскорблены до необходимости впасть в истерику. Алексей Трофимович стоял с видом полного недоумения и, почесывая рукой ушибленное место, шептал:

– Но… но… однако… какие же прецеденты?!

Он припоминал: полчаса тому назад он вернулся из должности в самом благодушном настроении; Марья Сергеевна встретила его спокойно, хотя несколько надувшись. На всякое чиханье не наздравствуешься, а потому Алексей Трофимович, подарив настроению супруги улыбку сострадания и два-три прочувствованных слова – для приличия, а в сущности – нуль внимания, прошел к шкафчику, вонзил в себя две рюмки английской горькой, закусил белорыбицей с хреном и пришел в еще лучшее расположение духа. В ожидании обеда он журавлиным шагом промаршировал через всю свою небольшую квартирку, необыкновенно грациозно переступая на носках из одной паркетной клетки в другую и довольно похоже наигрывая на губах марш из «Кармен». Потом подошел к окну и на запотевшем стекле не без удовольствия расчеркнулся: Фазанов… А. Фазанов… Алексей Фазанов… Сим и заканчивается ряд «прецедентов», если не относить к нему «козу рогатую», которою счастливый Алексей Трофимович во внезапном приливе супружеской нежности угостил Марью Сергеевну. В ответ на козу и раздалась пресловутая пощечина… первая пощечина за три года супружества!

Марья Сергеевна была удивлена своим поступком не меньше самого Алексея Трофимовича и теперь, визжа и коверкаясь в креслах, думала про себя «за что, бишь, это его я» и никак не могла сообразить; одно только знала она твердо и ясно, что Алексей Трофимович, так или иначе, но виноват, ужасно виноват, и что, как скоро уже дана пощечина, то, значит, ее и следовало дать. Впрочем, начну со вчерашнего дня…

Марья Сергеевна проснулась довольно поздно. Вчера супруги были на вечеринке у Пуликовых, и на этой мерзкой толстухе Вавиловой было такое чудное платье из фая. Это платье всю ночь плясало перед взволнованными глазами Марьи Сергеевны: оно было как живое и то развивалось буфами и воланами, то съеживалось под скромной, но изящной отделкой плиссе, то величественно влачилось по полу, шурша саженным трэном, – то, теряя трэн, приобретало вид несколько куцый и легкомысленный, но до последней возможности модный… ах какой модный!

Благодаря ночным грезам, Марья Сергеевна, как только подняла с подушек отяжелевшую головку, так и сказала сейчас же:

– Господи! какая я несчастная!

И, бросив взгляд на ситцевую, уже потрепавшуюся обстановку своей спальни, и на окна, в которые во все свои серые глаза смотрел кислый туманный день, убедилась, что она точно несчастная, а вошедшая в это время кухарка Клавдия не менее справедливо заключила, что барыня встала с постели левой ногой, так как на невинный свой вопрос:

– Барыня, прикажете купить к обеду соленых огурцов? – получила довольно непоследовательный ответ:

– Ах, отстань, ради Бога! дайте мне хоть умереть спокойно!

Тогда Клавдия мысленно констатировала факт, что «нынче на барыне черти едут», и стала резонно докладывать, что смерть – сама по себе, а огурцы – сами по себе, потому барин из службы придут и ругаться будут. Барыня испустила глубокий вздох и, с видом Ниобеи, лишающейся последнего из чад своих, «дала Клавдии злато и прокляла ее».

Марья Сергеевна не слишком обременена занятиями: в кухню она не заглядывает, основательно находя, что там слишком дурно пахнет; детей у Фазановых нет, читать она не охотница… Играть на пианино? – инструмент расстроен до неприличия.

– Ведь говорила я противному Алешке, чтобы позвал настройщика!

Разговор об этом происходил с месяц тому назад, а вот и до сих пор не принес практических результатов. Ах, тяжело иметь неисполнительного супруга! Марья Сергеевна погрузилась в печальные размышления на эту привлекательную тему и, перечисляя ряд супружеских промахов, скоро пришла к вопросу: купил ли бы Алексей Трофимович, если бы она попросила, ей платье, как у Вавиловой? Она, конечно, не попросит, – она благоразумна, не мотовка и знает, что при полуторастах рублях месячного жалованья нельзя делать таких туалетов, да у ней еще и розовое сюра довольно сносно, – но… если бы! Да нет! не купит! ни за что не купит! Замахает руками и закричит, как в прошлом году из-за стеклярусного тюника:

– Что ты, матушка! В уме ли? при наших ли капиталах? Тут дай Бог обернуться: за квартиру заплатить, матери послать – а ты: фаевое платье!

«Тогда, – думала Марья Сергеевна, – я сказала ему: „Если вы не в состоянии сделать жене тюник, зачем же вы женились?..“ И в самом деле: зачем он женился? Больше: как он, полутораста-рублевый труженик, смел жениться на ней, у ног которой умирали князь Тугоуховский, барон Пим-перле и концессионер Ландышев? Правда, князь Тугоуховский сильно смахивал своей наружностью на ходячие песочные часы, у барона Пимперле были какие-то странные нежины на красном лице и препротивно торчали уши, Ландышев даже ради объяснения в любви не мог вытрезвиться, а Алексей Трофимович щеголял тогда такой славной русой бородой и таким красивым сочным голосом декламировал стихи Надсона! Да ведь не с бородой и не с Надсоном жить, а с человеком!

Нет! как я пошла за него, а главное, как он, мелюзга, смел сделать мне предложение? У, противный! Какую бы карьеру я сделала без его глупого ухаживания! Свой дом… титул… Ницца…зимой ложа в итальянской опере… ах, Мазини! ах, Фигнер! Господи, какая я несчастная! Как скучно жить!

И хоть бы развлекал чем! А то ведь он ничего… ну совсем-таки ничего не умеет: дуется со своим приятелем Оглашенным в какие-то скучные шахматы, в которых конь так нескладно прыгает через клетку, что мне, бедной девочке, во век не понять его скачков – вот и все! Даже и Надсона забыл! Только и помнит еще: „Не говорите мне он умер – он живет“, а уже следующий стих перевирает. Нет! несносный, несносный человек! У!.»

В это время Алексей Трофимович прошел под окнами и исчез в сенях подъезда.

«Боже мой! и одеться-то прилично ему лень! На что похоже? – шуба в грязи, воротник облезлый, а шапка! шапка! В кои-то веки отправился в магазин один, без меня, – так и тут не сумел себе купить вещь, хоть немножко к лицу!»

Звонок.

«Сейчас войдет, нежничать станет; думает, что очень приятно, удовольствие составляет. Нет – мерси покорно! Еще прежде он был ничего себе, куда ни шло, а теперь какие-то баки завел, и, с тех пор, как начал пить водку пред обедом, у него вечно красные жилки в белках… фи!

Здоровается… ну так и есть: целоваться лезет!.. Здравствуй, здравствуй, только не мучь меня пожалуйста; мне нездоровится.

И с чего это он сегодня расторжествовался? Ишь шагает, ишь! Как неприятно, когда этакая дылда мелькает перед глазами! Зачем я только выбрала себе такого большого?.. Трубит! носом трубит! и туда же хочет казаться солидным человеком, отцом семейства!.. Это что еще? Мажет пальцем стекло! Тьфу!.. И как серьезно он все это проделывает; видимо – наслаждается, находит свои поступки необыкновенно умными и занимательными. Нет! мочи моей нет! видеть его не могу! У, животное самодовольное! Убить тебя, убить да уехать! Вот что!.. Лучше и не подходи ко мне, гадкий! Ах какая я несчастная!»

И вот – в ту минуту, когда Марья Сергеевна уже совсем расположилась расплакаться, Алексею Трофимовичу пришла в голову несчастная мысль познакомить жену «с рогатой козой». Дать супругу пощечину стало для Марьи Сергеевны печальной, но необходимой потребностью!..

Зоэ*

Зачем ты снова явилась мне в эту ночь – тяжкую и долгую, как дорога в ад, когда, спотыкаясь под ношей воспоминаний, бредет по ней обреченная мукам душа? Чем дальше ведет ее грозный путь, тем мельче становятся образы оставшейся позади жизни, тем глуше и тише ее незабвенные отзвуки. А дьяволы вечного отчаяния, ведущие добычу, все растут и растут впереди – и вырастают, как столетние дубы, и язвительный хохот их переходит в раскаты грома.

Да! я был близок к мысли, что гром – хохот дьявола в эту ночь, когда тучи черною медвежьей шкурою лежали над Римом, ливень хлестал Палатин и Капитолий, а Тибр вздувался в оковах набережной, пытаясь, как узник, вырваться на свободу и затопить Трастевере мутной волной.

Щели в ставнях вспыхивали голубыми огнями непрерывно струившихся молний. Я жмурил глаза. Я кутался в одеяло. Я прятал голову под подушки. Ничто не помогало: кто чувствует грозу, тому не надо видеть молнии, не надо слышать грома, чтобы страдать от нее.

Гроза затихла, но не прошла. Она висела в воздухе, как отдыхающая орлица. Ее дыхание отравило ночь – ночь, чернее Мамертинского подземелья и столько же полную призраков. О тоска тьмы, напитанной электричеством! Ты хуже кошмара: ты смелее его. Кошмар, как вор, подкрадывается к сонному. Ты же огромное приведение в траурной мантии – дерзко садишься на грудь человека в твердой памяти, со свободною волей и, положив на его горло тяжелые лапы, любуешься, когда он, задыхаясь, бьется в своей постели, точно рыба на песке.

В такую-то минуту – о, Зоэ! – ты пролетела предо мною… во сне или наяву?

Яркий луч нес тебя сквозь мрак, ничего не озаряя в нем, кроме тебя. Ты сверкнула, подобно осеннему метеору, и полоса света, как на небе после метеора, долго лежала пред моими глазами твоим следом, медленно выцветая.

Ах! и сейчас я вижу тебя в этом луче: белую и прозрачную, точно фарфор, окутанную в голубой шелк, венком серебряных колосьев на золотистом пепле волос, рассыпанных по полудетским плечам. Вижу тебя такою, как очаровала ты впервые мое воображение! ты – женщина севера, с стальными глазами! ты, дитя вечного горя и минутных торжеств!

Беломраморный зал сиял огнями. Ты пела. Тысячи глаз впивались в тебя. На красном сукне эстрады ты казалась светлым ангелом, слетевшим из рая в адский огонь, чтобы освежить каплею влаги запекшиеся уста грешника. Я не помню звуков, петых тобою. Что в них? Ты сама была живою симфонией молодой и богатой жизни, ты, как пташка, свободно и счастливо летела на крыльях торжественной гармонии, слагавшейся десятками инструментов, послушных жезлу седого капельмейстера.

И, когда я снова увидел тебя такою, долго потом сидел впотьмах на своей одинокой кровати, полный воспоминаний и волнений. Зачем ты явилась мне сейчас? Зачем являешься вообще? Кто был я тебе, кто была ты мне, что теперь твое загробное дыхание веет в мою жизнь, и никогда струны моей души не звучат звонче и грустнее, чем – если коснется их твоя мертвая рука?

Мы редко видались, когда ты была жива. Мы не были друзьями. Больше: мы не любили друг друга. Правда: я любовался тобой, – но вчуже, как любуются картиной, проникнутой духом могучей художественной силы.

Она дышала в тебе навстречу каждому и тянула к себе людей как магнит – железо. Казалось, богатство твоей души тяготило тебя самое. Демон, служащий чародею, если нет ему работы, начинает мучить самого чародея. Талант – тот же демон. Тебя волновала смутная жажда деятельности – могучей и великолепной. А я думал: «Эта девушка – не знаю, чем будет, но способна быть всем, чем захочет. Но, на свое горе, она сама не знает, чем ей быть… и, быть может, никогда не узнает».

Ты знала, что я так думаю, и не любила меня именно за это. Я гордился твоею нелюбовью: она выделяла меня из толпы поклонявшихся тебе друзей – рабов, которых ты и любила, и презирала.

Такова уже судьба человека: не уважать тех, кто любит нас слишком наивно, и не любить тех, кто понимает нас слишком хорошо. Потому что, раз человек понял другого, – между ними нет уже места поклонению; они осуждены на равенство, ненавистное гордому духу. Женскому – в особенности. Женщина должна быть или рабою, или царицею; в равенстве ей скучно и душно.

Наши встречи и беседы – дружеские на вид – были полны тайного недоброжелательства, заметного лишь для нас двоих. Наши шутки были слишком злы. Мы любили ловить друг друга на неловком слове, неловком обороте речи, на каждой недомолвке, каждой непоследовательности.

За глаза и в глаза мы трунили друг над другом, стараясь нанести как можно больше ударов и моему, и твоему самолюбию, и чтобы удары попадали как можно больнее и глубже. А самолюбия были огромные…

Часто наблюдал я, как твой взор – глубокий взор сероглазой королевы эльфов: мечтательный и властный, туманный и повелительный, – неподвижно застывал где-то вдали, на воображаемой точке, видной тебе одной. И мне хотелось спросить:

– Какой трон рисует вам гордый полет воображения? Какого сказочного принца, чтобы взвести вас на этот трон?

Пришел и принц. Ты полюбила и стала женою любимого человека. Я равнодушно приветствовал твое молодое счастье… короткое, жалкое счастье нескольких дней.

Королева фей! Ты на сцену смотрела, как на жизнь, а на жизнь, как на сцену… Когда спектакль любви кончился, когда упали пестро раскрашенные кулисы, когда очаровательный театральный принц снял с лица румяна и белила, а с плеч мишурный кафтан, – ты растерялась… смутилась… ужаснулась.

Вся юность твоя была поэтическим самообманом величия и красоты. И все рухнуло, нет ни трона, ни принца, – есть красавец-муж в толстом пиджаке и широких штанах, – который больше всего на свете боится, как бы твои фантазии не перешли в истерику.

Ты, как статуя, жила в пьедестале: гордою, уединенной богиней; выше мира и людей. Женщина одиночества отдалась человеку толпы. Жизнь звала. Пришлось сойти с пьедестала и смешаться с толпой. Ты оказалась в ней чужою, как голубка в стае черных воронов: робка, странна, неумна, неловка… всегда жалка, иногда смешна.

Сказки севера передали нам образы лебединых жен, которые увлекались любовью к смертным богатырям; тогда оставляла их сверхъестественная сила, и, прикованные к заботам земли, влача вялую жизнь жены-рабыни, они изнемогали в мятежной тоске по голубому небу и плавающим в его просторе сестрам – облакам. И, если не отрастали вновь их обрубленные лебединые крылья, они хирели, чахли, умирали, как зачахла и умерла ты: обманутая самой собою и людьми, с ненавистью к земле и без надежды на небо.

Бежали годы. Я встречал тебя чаще, чем прежде, раз от раза все более и более отцветающею; ты умирала телом, угасала душой. Твоя красота разрушилась. Твой талант увял. Неверующим глазом смотрела ты вперед. А когда озиралась на пройденный тобою путь, – о какою язвительною тоской звучали твои холодные металлические речи! То был хохот трагического демона иронии, вселенного в тебя отчаянием. Его острый, угрожающий взгляд сверкал в суровом блеске твоих, точно оледенелых глаз. Ты старательно избегала встречаться с моим взором, потому что знала, как ясно я читаю в душе твоей последнюю радость: скорее бы умереть! – и тебе не надо было чужого участья.

Ты умерла. Я не имел духа взглянуть на тебя в гробу – обезображенную смертью. Я счастлив этим: иначе твое имя подсказывало бы теперь моей памяти не светлый голубой образ, мелькнувший предо мною в луче ночной молнии, но – раздутый труп – отвратительный сарказм смерти и разложения.

Друзья несли на плечах к могиле твой обвитый венками, сверкающий белою парчою гроб и забросали его мокрою глиной. Монахи пели тебе вечную память, однако все тебя скоро забыли… все, – и я, быть может, скорее других.

Но однажды, зеленою весною, когда в окна моего кабинета задумчиво глядела таинственная луна, а я, сидя верхом на подоконнике открытого настежь окна, слушал мерный шум засыпающего города, какой-то звук в этом шуме внятно сказал мне:

– Зоэ!

И вдруг мне стало безмерно жаль твоей погибшей жизни и стыдно! стыдно!! Непонятно стыдно!!! что я забыл тебя… Я долго рассматривал твой портрет. На нем лежало яркое лунное пятно. Мне казалось, что ты улыбаешься длинною, печальною улыбкой, важною улыбкой смерти над бесполезным сном жизни. О бедная! бедная! Прекрасная, как цветок, увядшая, как цветок, и, как цветок, забвенная – цветок без завязи, не оставивший по себе ни плода, ни следа… Пустоцвет!..

Как горько звучит это опошленное слово, когда звучит оно про тебя!

Жалость росла, глаза были мокры, я впервые понял, что мы с тобой были друзьями больше, чем думали. Но ведь это была одна минута – только одна чувствительная минута, прогнанная стаканом вина за ужином и крепким семичасовым сном…

Но – зачем потом… через неделю, может быть, через две недели – не помню… потянуло меня в монастырь, где мы тебя зарыли в землю? Я удивился, как хорошо там. Падал вечер; белое море цветущих яблонь и вишень монастырского сада, что позади кладбища, стало розовым. Колокол – маленький, будничный колокол – медленно звякал, призывая братию ко всенощной… и, когда отзвякал, грустный, дребезжащий звук долго тянулся и умирал в трепещущем воздухе Я смотрел на твой черный мраморный крест, на дерн, которым затянуло твою могилу, и думал: это потому он такой зеленый и сочный, что она напитала его своим телом… На кресте налипли лепестки яблонного цвета… По заре тянуло тонким холодком, и дух яблонь тихою струею колыхался над могилами… Я как всегда не верил в смерть и мертвецов и чувствовал, что я – живой с живыми, хоть и незримыми. И ты, Зоэ, была тогда там! Была, разлитая в благоухании цветов, в розовом трепете вечера, в плаче отзвучавшего колокола…

Назад Дальше