Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 38 стр.


Я помню раскаленную зноем синеву неба и силуэты ломбардского городка, прилепленного к скалам. Когда у маленькой проходной станции на минуту замер грохот нашего поезда, – высоко над нами звонили к Agnus Dei а в окно вагона пахнуло яблонным духом, и мне захотелось думать о твоей могиле – там, на мутном севере, в ограде старого монастыря.

– Pronti! – крикнул кондуктор.

Поезд рвался вперед. Но, когда он пробежал платформу, ты мелькнула от окна к окну моего купе! Я видел твою склоненную голову с развитым локоном на снежно-бледной щеке. Я едва не протянул руку, чтобы поймать порхнувший в окно дымчатый лоскут твоего длинного шарфа.

Была тоже странная ночь… Круглая и желтая луна щитом плыла мимо Колизея; с робкою поспешностью мигала под нею зеленая Вега. Амфитеатр на половину сиял голубым светом, наполовину тонул в голубой мгле. Огромные, внимательные звезды глядели и в его просветы. Я сидел на арене, спустив ноги в черную бездну развалив водомоя, и думал о сотнях тысяч людей, что до меня топтали эту пропитанную кровью арену. Думал о том испанском художнике, который прославился «Видением в Колизее», но – сдав картину на выставку – сам был сдан в больницу для душевнобольных. Образы его картины безотвязно гнались за ним. Он видел белую девушку перед кровавою пастью голодного льва и видел, как падала к ногам мученицы алая роза – последний привет неведомого друга. Он видел, как – вон из той зияющей черной дыры направо – выходил зарезанный в подземном ходе Коммод. Он слышал рык зверей, крутящих смерчи песку на арене. Тяжелый, неповоротливый германец падал пред его глазами, охваченный рыбачьей сетью ретиария, и умирал под острым трезубцем, при оглушительных воплях толпы. Боевые колесницы стаптывали тяжело вооруженных, едва в состоянии двигаться, людей, пересекали встречным лошадям ноги косами, укрепленными в осях колес. А там, вверху, на уступах этого здания-горы, десятки тысяч злорадно-внимательных глаз впились – не оторвутся от длинной цепи меченосцев, строгим воинским строем движущихся вокруг арены. Вот по команде магистра, враз брякнуло их оружие, две сотни голосов враз рявкнули и оборвали по-солдатски последнее приветствие… «Ave Caesar Imperator, morituri te salutant!..»

Я думал об этих красивых снах, но тщетно напрягал свое воображение, чтобы вызвать их из темных пещер Колизея: старые мертвецы крепко спали. Однако… я чувствовал, что недалеко от меня живет и волнуется другое существо; пришло нежданное и незванное… стоит, ходит, реет, веет, – не знаю, как сказать, что о нем подумать – где-то близко-близко. Оно трепещется, как бабочка под сеткой, и дышит яблонным цветом… И, смело глядя в угрюмые галереи цирка-призрака, я избегал взором лишь одного косого выступа налево, где играла узенькая полоска лунного света. Я знал, что эта полоска – ты, Зоэ! Что это ты повисла в воздухе струей светящегося тумана, качаясь на месячном луче…

Но там на кладбище, в поезде, в Колизее – ты все-таки была скорее предчувствием, чем видением. Теперь же я видел тебя… Как? Я не знаю. Что ты? Я не понимаю. Сновидение? Призрак? Галлюцинация? Или, наконец, просто непроизвольное воспоминание зрения? Давнее впечатление твоей красоты спало в моем мозгу, забытое и неподвижное; неведомый толчок разбудил его, и оно воскресло свежее, нарядное, полное блистающих красок, точно все это было только вчера!

Как бы то ни было: внешнее ли ты явление, или я вижу тебя только духовными глазами, внутри своего сознания, – все равно. Главное, что я тебя видел. И не смутился, не испугался, но был счастлив тем, что вижу. Я знаю: это было не в последний раз. Я чувствую: между мною, живым, и тобою, мертвою, внезапно установилась таинственная связь, которой никогда не проявиться бы, пока нас обоих одинаково грело земное солнце. Наши воли сроднились. Ты мне близка. Я хочу думать о тебе, хочу сладких и сильных волнений ожидания… хочу стоять на границе загадки, которую разгадать – и желанное, и боязное счастье.

Я стараюсь вспомнить каждое слово, каждый жест твой во время наших былых встреч. О как жаль, что их было так мало, что их не достает мне, когда я стараюсь дополнить воображением то, чего не подсказывает мне о тебе память. Я сочиняю тебя, как легенду, как миф, как бесплодную фантастическую поэму; ее звуки и аромат назойливо врываются в каждую минуту моей жизни. Ты стоишь рядом с каждою мыслью, возбуждаемой в моем уме. И знаешь ли… это странно… но мне начинает представляться, будто это не теперь только, а и всегда так было… Только я этого не замечал…

Да! Не замечаешь воздуха, которым дышишь, не замечаешь закона тяжести, которым движется мир… Не замечаешь и великой духовной любви, которой власть узнаешь лишь тогда, когда ее фиал разбит, когда пролилось и в землю всосалось заключенное в нем вино…

Любовь!.. Страшное слово: сильнее смерти! Оно нечаянно сорвалось с моего языка… а думалось все время!.. Да неужели же его непременно надо здесь произнести?

Неужели… неужели я – твой равнодушный, насмешливый полудруг-полувраг – в самом деле любил тебя, Зоэ? Любил – и не знал?!.

Мифы жизни*

Горные письма

От автора

В этом томе соединено большинство этнографических рассказов, легенд и фантазий, построенных на легендах, которые входили в сборники «Сон и Явь» (1893), «Психопаты» (1893), «Грезы и Тени» (1895), «Святочная Книжка» (1901) и «Красивые Сказки» (1908). Всех этих изданий давно уже нет в продаже.

А.В.А.

1911.12.IV

Fezzano

Дикий цветок

Матико больна. Бог знает где и как схватила она два месяца тому назад кашель; по ночам ее бьет лихорадка, начинаясь всегда в один и тот же час, а потом до самой зари, переводя девушку из жара в озноб и из озноба в жар, испарина так ослабила Матико, что вот уже три недели как домашние махнули на нее рукой, даром, что время было горячее – снимали с поля вызревший ячмень; ну ее, девку, Бог с ней: не работница в поле, не хозяйка в доме! Только, перестав быть полезною семье, отказавшейся от нее как от рабочей силы, Матико сознала, что ей плохо, и стала готовиться к смерти. Раньше она не верила в опасность своей болезни, хотя еще в самом начале этой ужасной лихорадки знахарка Като из Бандзури бесполезно перепробовав на девушке все свои отвары и коренья, показала однажды, осердясь, матери Матико пальцем на небо, топнула ногой по земле, сказала: «Душу – туда, тело – сюда», – и отказалась продолжать леченье. Русский доктор Гудумакарского госпиталя, куда, по настоянию батюшки-священника, поборов с великим трудом свое отвращение к присяжным жрецам медицины, свел Матико ее отец, – тоже вместо всякого совета, только покачал головой и, протяжно свистнув, промолвил: «Ах вы черти, черти! когда приходите лечиться!» Этот доктор все-таки дал Матико какие-то капли: от них она спала, и ей казалось, что ей лучше и что она скоро выздоровеет, чего ей очень хотелось; и в самом деле, не бессмыслица ли умирать в шестнадцать лет!.. Но уж если домашние стали такие добрые – не тащат ее в поле, не заставляют прибирать саклю и варить лоби не мешают ей лежать целый день пластом на жарком солнце, – значит, конец.

– Что это у вас с девушкой? – спросил как-то раз прохожий.

– Не трогай ее! – сердито ответил ему Сандро, меньшой братишка Матико, – она у нас помирает.

Матико не боится умирать. Зачем? Она никогда не думала о жизни, не думает и о смерти. Цветком взошла она на суровой почве родных гор, цветком и увянет. Что будет дальше, ее не страшит. Батюшка зашел как-то к ней в саклю, и от него Матико узнала, что Христос, Кому она молится дома и в церкви, добр, милосерд и светел, что у Него есть прекрасный сад на небе, и там много места для честных девушек, умирающих молодыми. Об аде никто не говорил Матико… да и к чему было говорить? Разве справедливый Бог может послать шестнадцатилетнее дитя гор в ад? Кто не видит света, тот не думает; кто не думает, – не грешит… Матико же до сих пор видела только зеленые горы, серые сакли, голубое небо да пыльную далекую дорогу, выбегающую из котловины, в зелени которой затонуло ее родное селенье, в грозное, мрачное ущелье, где всегда такой порывистый ветер и где льется такая шумная, черная река. Говорят, по этой дороге можно зайти далеко-далеко, даже в самый Тифлис. Матико никогда не стремилась увидать ее чудеса. Она – смирная, покорная, тихая девушка. Нет, скорее можно осудить геенне птиц и зверей пустыни, чем этого ребенка – такого же дикого, как они, но беззащитнее и кротче их.

Ответ брата прохожему запал в голову Матико. Теперь, когда она одна взрослая в селении, покинутом жителями, оттерпливающими страду, ей часто приходится разговаривать с прохожими. Ее расспрашивают чужие люди о дороге в соседние аулы, о том, где Арагва удобнее для купанья, богаты ли ее родители, и каждый-то непременно скажет под конец:

– А что же ты, девушка, не на пожне?.. Пора рабочая. Тогда она спокойно и простодушно отвечает словами

Сандро:

– Мне нельзя, добрый человек… Я умираю…

Чужие люди качают головой, щелкают потихоньку языком в знак сожаления и уходят. Иной в утешение прибавит:

– Да, вот что… Ну ничего, не робей, генацвали, даст Бог поправишься…

Ор – свирепая белая овчарка, вместе с Матико и десятком малых ребят охраняющая деревню, привыкла к больной, лежит пред нею по целым часам, высунув длинный красный язык, и молчаливо смотрит в лицо Матико суровыми, честными глазами. Матико тоже любит Ора, иногда она тихо зовет его и манит исхудалою рукой, и Ор, хотя терпеть не может, чтобы его гладили, ползет к девушке с ласковым взглядом и покорно подставляет ее пальцам свою мохнатую голову: как добрый пес, он смекает, что нельзя отказывать умирающей в некотором удовольствии и следует для нее пожертвовать отчасти своими привычками.

Однажды рука Матико что-то слишком долго застоялась на башке Ора; пес почуял недоброе, высвободился; от его движения девушка упала навзничь через порог, где сидела; голова и туловище ее легли в сакле, ноги на улице. Ор внимательно поглядел в лицо Матико, понюхал, лизнул ее руку и, коротко и грозно взвыв, бросился бежать из деревни. Прибежав на пожню, он сел пред отцом Матико на задние лапы и завыл.

– Он прибежал… видно, девка умерла… – сказала старику жена.

– Беги скорей, посмотри… да убери ее, коли в самом деле неладно… – глухо ответил старик, бледный как полотно, не отрываясь, однако, от работы; его громадный серп, который в России скорее сочли бы за кривую саблю какого-нибудь дикого богатыря, чем за мирное орудие жатвы, вдвое быстрее засверкал в воздухе.

– А ты? – нерешительно спросила старуха.

– Ты видишь: ячмень течет! – сказал он, и в голосе его задрожала такая неслыханная дотоле струна, что сосед его по серпу – рослый мрачный парень-бобыль, кого все в деревне звали «сердитым Вассо», вздрогнул, отвернулся и долго пристально смотрел зачем-то на вершину ближней горы, шепча втихомолку крупные слова – проклятие собачьей бедности, таким тесным рабством связавшей жизнь горца с его ячменным полем, что ни чувствовать, ни сожалеть, ни страдать, ни плакать, – словом, быть человеком некогда. Потом снова взялся за серп, но прежде чем возвратиться к работе, ласково потрепал дружескою рукой по спине согбенного над снопом старика. Тот даже и не почувствовал. Молча, не глядя друг на друга, не поднимая лиц, быстро, ловко и споро делали жнецы свое дело, но, несмотря на жаркий полдень, на падавшем под их ударами ячмене порой сверкали бриллиантовые капли, похожие на росу.

В деревне толпа ребятишек, разиня рот, издали смотрела на распростертую на земле Матико. Мать пришла, села в стороне и заголосила. Ор выл.

Дикий цветок увял и осыпался.

Скиталец*

Я уже верст пять прошел в сторону от Военно-Грузинской дороги, легко подымаясь вверх по течению Чубурике, незначительного притока Арагвы. Это прелестная речонка: вода в ней светлая как хрусталь, очень холодная и мчится по ущелью с головокружительной быстротой; белая пена кусками оседает на громадных камнях, порогами низводящих русло к устью: на этих порогах Чубурике ревет, словно каждая капля ее несет в себе чью-то глубоко возмущенную и громко негодующую душу. Войдешь в воду – едва можно устоять на дне: ледяная струя так и валит с ног.

Продираясь сквозь прибрежные орешники, я набрел на узкую тропинку: она змейкой вилась вверх по правой стене ущелья Чубурике; я пошел по ней и вскоре очутился на каменистой проезжей дороге, когда-то недурной, теперь совершенно заброшенной, местами разрушенной дождевыми потоками, закиданной камнями мелких обвалов и оползней. Я брел по этому мертвому пути с полчаса, не встретив ни живой души, не имея у кого спросить: «садарис кза?..» (куда дорога?..). Наконец с досадой решил остановиться и улегся на отдых под тень какого-то куста, наклонившего ко мне кисти совсем еще зеленых, узких и мелких ягод. На этом месте застал меня человек, весьма странно одетый по здешним местам. На Военно-Грузинской дороге при фургоне еще куда ни шло встретить такую фигуру, но в горах уже совсем необыкновенно. Высокие сапоги, штаны в голенища, какая-то желтая куртка вроде кителя, парусинный картуз, ранец за плечами. Фигура поклонилась:

– Русские будете?..

– Да, русский.

– Присесть к вам позволите?

– Пожалуйста.

Фигура расположилась рядом со мной. По рыжей бороде, носу картошкой и ласковым голубым глазам, а главное, по певучему «аканью» в речи, я сразу узнал в пришельце своего брата, москвича.

– Откуда и куда идете? – спросил я.

– Издалека, господин… Про Каракуль слыхали?

– Позвольте, это… в Семиречинской области?..

– Теперь он Пржевальском называется, с той поры как Николая Михайловича Пржевальского там похоронили…

– Да ведь это ужасная даль. Каким же способом вы путешествовали оттуда?

– По образу пешего хождения, а потом до Узун-Ада по чугунке. Через Аму-Дарью чугунка идет. Чудная речка! Инженеры ее мостом прикроют, – вот какой мостище вытянут, не хуже Сызранского на Волге… видали? – а она возьмет да песками и перекатит выше… Инженеры ее опять мостом хлоп, а она от них опять в сторону верть!.. Потом в Баку на пароходе. От Тифлиса опять пешком…

– Что же вы делали в Каракуле?

– Как вам сказать?.. Я туда так пошел, без надобности… На Арале был, оттуда недалече… Поклонился могилке Николая Михайловича, да и ушел.

– Вы знали его, что ли?

– Пржевальского-то? Знал малость. В Питере, когда он собирался в последнюю экспедицию, я просился к нему… Не взял. Богатырь был мужчина, большого характера господин… Не взял он меня больше потому, что я к вину привержен: так не пью, а по временам на меня запой находит… бесчувственно пью, ни к какому делу тогда не пригоден. А то сам говорил: «Кабы не твоя слабость, я, Сергей Иванович, с тобой и расстался бы, – ишь у тебя лапы какие: медведя задушишь, да и ходок». Точно что в экспедиции я ему пользу мог оказать. А странствие, господин, я возлюбил сызмалу. Я из мещан. Тятенька мой и посейчас имеет питейный под Подольском. Так я мальчишкой – щенком белогубым – убегу, бывало, на ближнее село, Дубровинцами называется. Место чудеснейшее: гора, река Пахра, лес столетний; лягу на обрыве, да так и лежу весь день, смотрю, как кругом прекрасно, и такая-то мне тоска: в даль меня так и тянет, так и тянет! Не мало меня тятенька порол, а охоты не выбил… Я что вам, господин, скажу! – засмеялся Сергей Иванович, – я от невесты убег!

– Как так?

– Очень просто. Сговорили меня с девушкой, хотя крестьянскою, но хорошего двора, с зажитком. И я ей полюбился, и она мне тоже ничего показалась. После Петровок собирались свадьбу играть. Только на неделе пред Петровым днем и зайди к ним странник – пробирался от Соловецких угодников к Киевским чудотворцам… Как порассказал он мне про свою путину – батюшки! что со мной сделалось! Лег спать… не могу: пред глазами золотые маковки, река большая, синяя… Жив быть не хочу, – хочу Киев видеть! Что ж бы вы думали, господин? До утра я проворочался с боку на бок, глаза не сомкнул, а как свет показался, я с этим самым странником взял да и ушел, никому не сказавшись… С тех пор и началось мое бродяжничество. Из Киева-то меня домой этапным порядком… беспаспортного. Батька со стены вожжи снял, учил-учил, инда со спины вся шкура слезла… Спрашиваю: «А что моя Варька?» – «Как же, – говорит, – станет она тебя, беспутного, дожидаться! за лавочника пошла». Что же! не судьба, значит, – давай ей Бог счастья!

– А немало, надо полагать, вы видали на своем веку?

– Привел-таки Господь. Здесь, на Кавказе, я всякую тропку знаю. По всем аулам у меня приятели. Еще здесь не так, а вот как Гудаур перемахну, пойду Хевским ущельем, в Гудашаури заверну, на Сионе остановлюсь, – там меня Боже мой как любят! Чудной народ! бедны – аж смотреть жалко, земля, кроме ячменя, ничего не родит, лета нет, за дровами в Капкой за шестьдесят верст с одной арбой ездят… Это вы рассудите только, господин: шестьдесят верст – день, назад – другой, скотина мореная, у самого брюхо от голодухи подтянуло, потому, кроме чурека, он другой пищи по неделям не видит, а дровишек привезет охапку, на четыре топки, больше не осилить карманом за один покуп. Скудный народ! А добрый! – придешь к какому из ихнего брата, – рад: чурек положит, мацони поставит, вина раздобудет, пожалуй, и барана заколет… душу заложит, а угостит!.. Я, как в Сионе к Михо – охотник, кунак мой – заверну, так и говорю: «Уговор, Михо, – вино твое, баран мой…» Что их разорять! помилуйте!.. Довольно их беки душат: жирные черти, из духана не выходят…

Назад Дальше