Зеленая стрела удачи - Евгений Николаевич Добровольский 2 стр.


«Говорят, что мы скоро уходим во Владивосток. Неправда. Идти туда после падения Артура, — пишет жене капитан 1-го ранга Семенов, командир броненосца «Бородино», — идти в том составе, что мы имеем, нельзя, бессмысленно: да мы, я в этом уверен, и не пойдем, даже соединившись с 3-м отрядом. После сдачи Мукдена, что принесли нам французские телеграммы, идти мы не можем; этого не должно быть, в противном случае это будет роковая ошибка».

«Адмирал, кажется, скоро совсем спятит, — пишет другой офицер, лейтенант Владимирский, — по ночам ему все чудится что атакуют миноносцы, а в обращении с подчиненными дошел до того, что одного капитана второго ранга схватил за шиворот. Вероятно, скоро начнет кусаться».

Писали не таясь: впереди была смерть со славою или без и плевать, если письма вздумают перлюстрировать для высшего начальства. Горе стране, вот так вот запросто пославших своих сыновей на верную гибель! Дома должны были знать всю правду. Всю целиком!

«Дорогой отец, если даст Бог, и мне удастся еще с Вами увидеться...» Выцветшие чернила и бумага от времени ломкая на сгибах. Это тоже из Носси-Бэ. «...я Вам порасскажу много такого, что Вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете... Адмирал продолжает самодурствовать. Мы все уже давно разочаровались в нем и путного ничего от него не ждем. Это продукт современного режима, да еще сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводцу — грош ему цена». Это пишет младший минный офицер лейтенант Вырубов. Где могила того лейтенанта, на каком дне, нам неизвестно. Жить бы ему и жить молодому...

Прощались с родителями, с женами, с детьми, но внешне все шло по раз и навсегда заведенному порядку, а в душу, в нее ж не заглянешь, и каждое утро, едва легкий туман открывал берега гавани Носси-Бэ, за пять минут до восьми, на мачтах «Князя Суворова» взвивался сигнал: вахтенным начальникам приготовиться к подъему флага. Со всех кораблей в утренней тишине на все голоса неслось: «Караул! Горнисты! Барабанщики! Наверх! Команде наверх повахтенно... во фронт стоять... дать звонок в кают-компанию!»

Сыпались матросские каблуки, команды выстраивались на шкафутах повахтенно, господа офицеры — на правых шканцах, караул, горнисты и барабанщики — на левых. «Смир-на!.. Слушай... на кра-ул! На флаг!» И ровно в восемь мгновение в мгновение на всех русских кораблях раздавалось: — «Смир-на! Флаг поднять!» Кормовые флаги с синим андреевским крестом медленно ползли к ноку гафелей.

Белые флаги с синим крестом... Белый цвет — символ незапятнанной чести, синий крест — символ веры и долга.

Команды стояли смирно. Винтовки вскидывались на караул. Все снимали фуражки, матросы и офицеры. Горнисты играли «поход», унтер-офицеры свистали в дудки, а баковые вахтенные отбивали восемь склянок. Бом, бом, бом...

Черные туземцы и таможенные чиновники с восторгом смотрели с берега. На балконе белой губернаторской виллы поднимали жалюзи. Да и как было не заглядеться на такую картину! Синее море. Синее небо. Эскадра на рейде и бравые матросы на палубах — артиллеристы, минеры, сигнальщики и офицеры при кортиках, при белых перчатках, выбритые, надушенные, подтянутые красавчики стоят один к одному с фуражками на согнутой руке. Мощь! Сила! И броненосцы новейшие, не только старье разное по закуткам смели. Русский флот вышел в мировой океан, и людей нашли, и офицеров своих воспитали, слава богу, с петровских времен по крохам собирали и школили. И вышколили. Но кому, кому в руки вложила Россия судьбу этого флота? Кто должен был вести его в бой?

Кто? И за что?

Французские газеты сообщали о беспорядках в Питере, о стачках в Москве, что Россия накануне революции, а господин адмирал, с утра появившись перед своим штабом, уходил и дожидался обеда и того времени, когда к нему поднимется мадам Сиверс, сидел без сюртука за письменным столом у себя в салоне и писал жене: «...что за безобразия творятся у вас в Петербурге и в весях Европейской России. Миндальничанье во время войны до добра не доведет. Это именно пора, в которую следует держать все в кулаках и кулаки сами — в полной готовности к действию, а у вас все головы потеряли и бобы разводят. Теперь именно надо войском все задушить и всем вольностям конец положить: запретить стачки самые благонамеренные и душить без милосердия главарей».

Легкий ветер шевелил черную бороду адмирала. В открытом иллюминаторе играло море. В гостиной денщик, обутый в мягкие шлепанцы, неслышно накрывал к обеду. Расставлял хрусталь, раскладывал столовое серебро с вензелями Кронштадтского морского собрания, бликующее солнечными зайчиками.

2

Представьте мое состояние, когда 19 июня 197* ровно в одиннадцать утра меня вызвали по начальству, но не к Ю. Пэ. и не к Вэ Дэ., а к Самому, который вел номер от 27-го и, как говорили, имел ряд конструктивных предложений.

— Рад вас видеть в добром здоровье, — сказал Сам, поднимаясь над столом, заваленным рукописями, гранками и мятыми полосами. — Присаживайтесь. Прошу, мой молодой друг. Как спали? Между прочим, вы прекрасно выглядите.

Сам одинаково широк в плечах и в бедрах, его тяжелое тело имеет вполне цилиндрическую форму, и темный костюм, пошитый хорошим портным, придает ему архитектурную законченность.

В кабинете пахло типографской краской и табаком. На стене висел портрет Ленина, на столе стояла фотография маленькой девочки с веселыми глазами, любимой внучки. Гудел вентилятор.

— Номер от 27-го посвящен рабочему классу. Мы начинаем большой разговор, а лично вы, Геннадий Сергеевич, поддержите нас тяжелой артиллерией, дав большой, может, даже полосный очерк о Московском автомобильном заводе имени Лихачева. Заслуженное предприятие, традиции там, история, одним словом, — любопытно.

— Но я никогда не писал о заводах, — возразил я, может быть, не так смело, как мне хотелось, но возразил. — Это тема другого отдела.

— Помилуйте и прекрасно! Прекрасно, потому что свежий взгляд всегда предпочтительней закостенелого, нехорошего, плохого, погрязшего в рутине. У меня нет надежд, что кто-то, кроме вас, может это сделать в нужном ключе. Кардинал Ришелье, например...

— В десять дней я не уложусь.

— Вот видите, это уже деловой разговор! Дадим одиннадцать. Соберете материал и отпишетесь.

Сам смотрел на меня тепло и ласково, и что бы он сказал еще неизвестно, потому что в кабинет заглянула секретарша Люда.

— Арнольд Евсеевич, вас к главному.

— Хорошо. Значит, Геннадий Сергеевич, мы договорились...

Кабинет главного редактора находится рядом, в том же коридоре, следующая дверь, а Арнольд Евсеевич — человек дисциплинированный и хорошо знающий нетерпеливый характер нашего начальника. Он кладет руку на мое плечо и незамедлительно, по совершенно без суеты выходит в коридор. На прощание он говорит мне несколько ободряющих слов и на этом, наверное, теряет темп, потому что вновь возникает Люда.

— Арнольд Евсеевич! Ну, вас же ждут!

— Да, да... — он тяжело расправляет плечи. — Передайте главному, что я уже... в пути.

Я вернулся к себе, закурил и, вынув из двери ключ, чтоб никто случаем не побеспокоил, начал размышлять о том, что же можно написать про автомобильный завод, где, к слову, я никогда раньше не был и никого там не знал.

Десять дней для газетного очерка срок оптимальный. Это не много и не мало, это только-только.

Когда длинноногие газетные мальчики говорят, что кто-то за вечер взял да и написал сколько-то там страниц сразу в номер и хорошо получилось, я не верю.

Вероятно, такое, в общем-то, возможно, почему нет, но у меня так никогда не получалось. Мне надо начинать издали, не с наскока, а поэтому вечером из редакции я поехал в Ленинскую библиотеку, долго искал место на стоянке и по широкой мраморной лестнице под бронзовыми сияющими люстрами поднялся в свой научный зал, где библиограф Сонечка, старинная моя знакомая — мы уже много лет друг друга знаем, — быстренько начала подбирать материалы по истории Московского автомобильного завода.

За то время, пока она подбирала, я успел спуститься в подвальный этаж в библиотечную столовую, пропахшую диетической пищей — разопрелой манной кашей и протертыми супами, быстро поужинать, после этого из темной курилки, где в густом табачном дыму натужно, как в шахте, выл вентилятор, я позвонил домой, чтоб сказать жене: «Я сегодня поздно. Я в библиотеке».

— Тебе весело? — спросила она зловеще.

— Очень остроумно! Я тебе говорю — я в библиотеке. Срочное дело. — И тут я вспомнил, что вечером мы куда-то собирались... Не то в кино, не то в гости...

Жена замолчала. Наверное, до нее донесся гул вентилятора, и легко было решить, что я звоню с улицы, стою в телефонной будке с разбитым стеклом, рядом присмиревшие, чтоб их слышно не было, мои дружки. А мимо проносится автотранспорт, весь в вечерних огнях и в шуршанье шин. Нам весело. Жена не поверила, что вдруг появились срочные дела и повесила трубку.

Я поднялся наверх, прошел вдоль бесконечного генерального каталога. Под ногами скрипели рассохшиеся дубовые паркетины.

Потом до самого закрытия я сидел в Ленинской библиотеке. Горела лампа под стеклянным зеленым колпаком. Шуршали страницы. Кто-то глухо кашлял. И по ковровой дорожке в проходе справа от меня раздавались приглушенные шаги...

В тот первый вечер я узнал, что завод заложили какие-то Рябушинские, московские ухари, миллионщики и «спортсмэны». Так писалось тогда это слово — «спортсмэн». Первый директор, господин инженер, ездил на автомобиле марки «Протос», но предпочитал лошадку. Возил его и Рябушинских шофер по фамилии Кузяев, который одновременно был и директорским кучером. Фамилия Кузяев мне запомнилась вначале, может быть, только по звучанию. Мягко звучит, ласково — Кузяев.

Потом был второй вечер тоже в библиотеке и подшивка заводской многотиражки «Вагранка» за 29-й год, и там под фотографией лобастого паренька в темной косоворотке с двумя белыми пуговками на шее я прочитал: «Секретарь комсомольской ячейки отдела шасси — лучший молодой ударник Степа Кузяев. На смотре молодых ударников ему присуждена первая премия».

Опять Кузяев! Не родственник ли он того шофера, который возил Рябушинских? Если сын, то вот сюжет и вроде есть где повернуться: отец миллионщиков возил, а его Степа лучший ударник! Какой журналист такое пропустит. Если ж просто однофамильцы, опять получается интересно и вполне возможен какой-то ход. Уже легче, уже одна ниточка есть, решил я и успокоил себя — все будет нормально. Ведь что такое профессионализм и в журналистике тоже? Профессионализм — это возможность не опускаться ниже определенного уровня. Выше можно. Сколько угодно. Это взлет. А ниже нельзя. Не получится.

Пока все шло спокойно, или, по крайней мере, привычно, так точнее. Но в какой-то момент время накрыло меня, я почувствовал дыхание истории, и вдруг вполне просто и вполне буднично начались со мной тихие чудеса.

Был третий день из тех одиннадцати. Я вошел в кабинет заместителя генерального директора объединения «АвтоЗИЛ». Вошел в обычный современный кабинет, где по стенам деревянные полированные панели, у окна боком стоит широкий письменный стол, рядом — диспетчерский пульт с белыми, красными пластмассовыми кнопками, с цветными лампочками. Навстречу поднялся высокий седой человек, похожий на того молодого ударника из «Вагранки», протянул руку: «Кузяев Степан Петрович». И тогда мне захотелось совершенно несбыточного. Я нырнул. Как в прорубь зимой. Представьте, сердце вот-вот выскочит. Вы прыгаете вниз. А с набережной смотрят на вас любопытные москвичи и гости столицы. Все в шубах.

— Извините, Степан Петрович, ваш папа, я не знаю, я в некотором затруднении, случайно не был шофером... у Рябушинского?

Надо отметить реакцию присутствующих. В кабинете было еще несколько товарищей. Я спросил, и все они с любопытством посмотрели на меня, потом — на Степана Петровича. Вот чудак, подумали все разом, неужели отец Степана Петровича, вполне реальный человек, Петром звали, раз сын Петрович, возил какого-то там Рябушинского.

Для всех этих молодых инженеров, окончивших советские наши втузы, мой вопрос показался курьезным. Глупости какие! Рябушинский. Кареты. Цыганский хор у Яра. Керосиновые заляпанные фонари над булыжной московской мостовой — откуда? Зеленая тень Садовых, цокот копыт на Неглинной и тихие чаепития в субботние банные вечера. Кино все это! Поди проверь! Литература. Художественная. Писательские вымыслы. Понапридумают люди, им гонорар за это платят. Инженеры усмехались снисходительно.

Но Степан Петрович кивнул.

— Да, — сказал глухо. — Мой отец Петр Платонович возил Рябушинских. Было такое, — и засмеялся. — И скрыл бы, да не могу. Я подробностей, правда, уж не знаю, многое порастерялось, надо наших стариков кузяевских порасспросить. Но факт такой совершенно точно имел место.

...Через час или через полчаса, проехав вдоль всего завода, мы вышли из машины на огромном пустыре, где начиналось строительство нового автосборочного корпуса.

День переваливал на вторую половину, и в жаркой послеобеденной тишине ветер гнал к нам красную кирпичную пыль. Пахло соляркой, горелыми электродами, известью. Вдалеке, в самом конце пустыря, развороченного землеройными механизмами, над заводским забором возникал, будто в тумане, ступенчатый контур города — дома, разные по высоте, по-разному освещенные плоскости стен, крыши, частокол коллективных телевизионных антенн. То ли попали мы на пересменок, то ли день на стройке выдался выходной, мне запомнилось безлюдье. Безлюдье и абсолютная тишина, хотя как раз тишины быть-то и не могло: рядом работал завод, готовые грузовики шли на сбыт, и козловые краны безмятежные, будто на пристани, грузили их на железнодорожные платформы, поднимая за шкирку, как щенят.

Возле полуразрушенного кирпичного дома, одиноко торчавшего посреди пустыря, в пыли и в жаре валялись разбитые стекла. Стекла должны были блестеть на солнце и чуть позванивать. Иначе не запомнились бы. А дом был будто с военной фотографии, и, может, поэтому новый мой знакомый вспомнил войну и того человека, о котором все порывался рассказать еще в машине.

— ...Заспорил я с ним, Геннадий Сергеевич. Эдакий московский гусь приехал! Столичная эдакая штучка. Штукарь! Слово за слово, он кулаком по столу, я кулаком. Матерей вспомнили. Но я-то главней! У меня-то полномочия! Время военное. «Молчать! Извольте выполнить все, что вам приказано!» Тут он понял, взрослый человек, что я еще мальчишка, что мне командовать нравится. Первый раз я в таком качестве, дорвался. А я подумал: ничего, дело сделаем, победителей не судят, соберемся друзьями, и я при всех свою ошибку признаю, скажу, он был прав. Но вот не так получилось! Утром сирена воет, душу скребет. Воздушная тревога. В самый раз! Налетели «юнкерсы», штук их сорок. Бомбы рвутся, зенитки грохают, ад кромешный, и, верите, скажу вам, у меня сердце ёкнуло: его лицо вспомнилось, обиженное. Вдруг с ним что? Ведь он же по большому счету прав был! И так мне стыдно стало за вчерашнее, за свое мальчишество. Такая, понимаете ли, опасность, жизнь на кону, а я в игрушки играю: приехал начальник. Гимнастерка на мне коверкотовая, галифе из синего бостона, костюм по тем временам руководящий...

Я вежливо наклонил голову. Я понял, мне рассказывают сокровенное.

— В два часа, как дали отбой, диспетчер их горьковский сообщает, что накрыли его бомбой. Из укрытия вышел! Я подумал тогда, что он в обиде на меня смерть искал и простить себе не могу. Вот до сих пор как вспомню... Нельзя в такие штучки играть!

— Ну, знаете ли, это не от вас зависело...

— Причем тут от меня или не от меня? Я о другом. Вот завод перед нами и это не железки, не мертвые камни, то да сё, завод — судьба, косточки у него живые, жилочки, с них-то и начинать. Завод — люди.

— Зачем же вину на себя...

— Дорого нам жизненный опыт достается! Ох, дорого, Геннадий Сергеевич. Вот к чему я веду. Кровью за него плачено, потом полито, слезами солеными, криком до хрипу...

Я попробовал высказать свое мнение, говорил что-то вполне разумное молодое, энергичное, но все мои слова шли мимо, не запоминаясь, как ветер, гнавший кирпичную пыль, как тишина, которой не было, как все те горячие запахи застывшей стройки, посреди которой мы стояли на груде серого щебня, будто на постаменте. Издали точь-в-точь скульптурная группа.

Кузяев снял черную тяжелую кепку, большой разлапистой рукой пригладил седой чуб. Я спросил его, почему он носит такой головной убор, жарко летом, да и ничего себе аэродромчик!

— Привык, — ответил он, разглядывая свою кепку. — Раньше как-то не принято было, чтоб рабочий человек в шляпе. С какой стати? Не буржуйство даже, нет, а не носили. Привычка — вторая натура, до нас сказано. Да и Лихачев Иван Алексеевич, директор наш, бывало только кепи признавал. А вот мой Игорь Степанович, третье поколение кузяевское, тот, видишь, в шляпе. Не может иначе. Весьма элегантно. Так? Вы с ним, к слову, побеседуйте насчет окружающей среды и того, с каким знаком в нашу жизнь автомобиль вошел, с плюсом или с минусом, — все знает!

Назад Дальше