Зеленая стрела удачи - Евгений Николаевич Добровольский 3 стр.


Мы стояли в центре Шестого двора. Все это разрытое пространство называлось Шестым двором, хотя ни Первого, пи Второго, ни Десятого дворов на заводе нет и никогда не было.

Есть разные предположения о том, как и почему возникло это название. Каждый отстаивает свое. Кузяев считает, что все пошло с легкой руки Ивана Алексеевича Лихачева, поскольку в родной его деревне Озерёнцы на Тульщине, где мерили все пудами, саженями и дюжинами, Шестым двором именовали самую глухую даль за туманной и белой по утрам околицей. Будто на краю света за тридевять земель лежал тот затерянный Шестой двор.

— Это ж черт знает, как далеко было. Мы сюда на это, ну, на пикник, хаживали. Гармошку берем, комсомолок своих и — «Чемберлен, старый хрен, нам грозит, паразит...» Сколько Чемберлену было-то? Вот. А теперь сам старый хрен. А?

Когда-то здесь была роща. Шумели на ветру корабельные сосны. Потом была заводская свалка. На Шестой двор свозили металлолом, стружку, битые кирпичи. Казалось, заводские корпуса не дойдут до этих рубежей, да и нужен он на заводе, в большом сложном хозяйстве, вроде как чулан, чуланчик, если «свалка» в эпоху НТР не подходящее слово. Но когда стало заводу тесно, со всех сторон окружила его Большая Москва, так что никуда не двинешься, вспомнили про Шестой двор. Вот он — он!

— Как считаешь, Сеня, — Кузяев обернулся к шоферу, — старые мы с тобой птицы, пора нам улетать. На юг. На пензию...

— Да ведь это как посмотреть, — заволновался шофер, до того на моей памяти не проронивший ни слова. Он сидел в машине, свесив ноги на сторону. — У каждого времени, Степан Петрович, свой взгляд.

Семен Ильич снял очки. На правой руке у него на каждом пальце по букве — «С-Е-Н-Я», а на левой — «К-А-Т-Я», это когда он за хозяйкой своей ухаживал, в далекие тридцатые годы, жил за Серпуховской заставой на валу большой мастер живых картин, кулачный боец Федор Кириллович Чичков. Он Семену Ильичу еще и цыганку обещал на грудь положить. Цыганку и малый мужской набор: бутылку, рюмку, колоду карт и надпись: «Вот что нас губит!» Но большую цену ломил за работу.

— Нет, старые мы с тобой птицы и нечего хорохориться. Вот построим корпус и на пензию! Шабаш. На пензию...

— Слова.

— Нет, Сеня, отнюдь. Ты меня знаешь. Не первый год, а?

— Вот потому и возражаю. Сказки это. Сказки.

Справа на краю котлована стоял желтый экскаватор, от него, как круги по воде, так же осязаемо плыли в разогретом воздухе запахи горячего металла и дизельного топлива.

— Деревенские мы. Ведь вот уж сколько лет прошло, а на землю смотрю, не как на грунт. Грунт что? Земля в сфере инженерной деятельности. Земная поверхность даже... А я на грунт — как на пашню, как на зябь. Гляжу, и мысль сразу: чего здесь вырасти может? Или вот жара, а я думаю не ко времени. Как бы не засушило. У меня мысль возникает порой, на пенсию уйду, сразу к себе в Комарево подамся. Или в Сухоносово.

— Ой, Степан Петрович, вам бы себя послушать! Вы, как чем недовольны, так сразу и вспоминаете, что деревенский. Давно это было! Ну, какой из вас сельский житель! — возмутился Семен Ильич. Он не знал, почему разговор принял такое направление, какие были на то причины и обстоятельства. — Ну, на рыбалку там, ну, в охотничье хозяйство на кабанов, пострелять их в свободное от работы время, а жить-то в сельской местности отвыкли ведь...

— Кто где родился, тот там и пригодился. Построим корпус и до свиданьица!

Семен Ильич хмыкнул, вытер пот со лба, оттянув рубашку, подул себе на грудь. «Парниковый эффект», — пояснил, имея в виду и жару, и пыль, и раскаленное бесцветное небо.

— Я таких погод не помню. И в деревне вас не представляю.

— А ты Рябушинских помнишь? Завод наш начинали. Батька мой у них шоферил!

— Поди ж ты! — Семен Ильич всплеснул руками. — Я ж вашего Петра Платоновича преотлично помню. А Рябушинские, они потом сбежали? В Париж?

— Нет, в Ленинград.

— Шутите?

— Смеюсь, как же. Там их только и ждали. В Ленинграде. На Выборгской стороне, а?

— Фамилия знакомая. Бывало у матери пацаном гривенник на кинематограф второй на неделе просишь, она говорит: «Да что я тебе, Рябушинский что ли?» Богатый был. Ясно, богатый.

— Побогаче нас.

— А вот это как посмотреть... — Семен Ильич многозначительно покачал головой.

Вечером Степан Петрович пригласил меня к себе, и разговор наш вернулся к тому, о чем мы говорили на Шестом дворе.

Жена Степана Петровича уехала на дачу, сын еще утром предупредил, что пойдет в университет культуры, там у него лекция по экономике. В квартире было пусто и тихо.

Мы пили чай с пряниками и пастилой. Это Степан Петрович успел купить внизу в булочной. Он снял с серванта две хрустальные вазочки, разложил все аккуратным манером и пальцем, пальцем еще потыкал уже на столе, чтоб все лежало ровно, не из кульков же гостя угощать в самом деле. Включил телевизор, но только изображение. Без звука. Включил по инерции.

Мы сидели в большой комнате. Ветер шевелил тюлевую занавеску на балконной двери, и синий кинескопный свет дрожал на стене, крашенной «под шелк».

Это уже совсем другое время. Черные лимузины «ЗИМ» у ярко освещенного подъезда гостиницы «Москва», оперетта «Трембита», стихи Щипачева на школьных вечерах: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...» — и вот стены «под шелк». Это все из тех лет.

Моя мать искала хорошего мастера, чтоб так отделать одну из двух наших комнат в огромной коммунальной квартире на Кировской в бывшем доме страхового общества «Россия». Мы ездили с ней куда-то в Останкино, ни телебашни, ни многоэтажных домов там не было. Помню, тот мастер жил в бараке. Он вышел к нам в длинный общественный коридор, пропахший горелым маслом и жареной рыбой, в домашних сатиновых шароварах и разговаривал лениво и снисходительно.

— Крашено под шелк, — сказал я.

— Мне такая отделка правится, — сказал Кузяев, улыбкой награждая мою осведомленность.

— Старомодно, пожалуй, но капитально.

— Нарядно, — не согласился он.

В комнате висели две картины, две репродукции в рамках из картона под бронзу, на одной расположились на привале три перовских охотника, на второй катил в устрашающем неистовстве девятый вал.

Мое внимание привлекла фотография. Чуть ниже она висела под картинами. Там был мокрый перрон, пассажирский вагон, какой можно увидеть теперь только в кино или вот на фотографиях, на ступеньках застыл проводник в фуражке и с флажком, а ниже стояли четверо улыбающихся парней и девушка в белом пуховом берете, сдвинутом на бок. Она тоже смотрела в объектив, как парни и проводник с флажком, и тоже улыбалась, но улыбка у нее была растерянная и грустная.

Я спросил, кто это такие и по какому случаю сделан снимок, но Степан Петрович не расслышал моего вопроса.

В дубовом кузяевском буфете на самой нижней полке за сервизной супницей, купленной в сорок шестом году и потому именуемой «репарационной» (к слову, ею никогда не пользовались), лежал старый кожаный портфель. Степан Петрович когда-то бегал с ним в техникум. В портфеле лежат газетные вырезки, грамоты, красные орденские коробки, перехваченные аптекарскими резинками. Номер «Вагранки» с фотографией паренька в темной косоворотке тоже был там.

Старый портфель лег передо мной на плюшевую скатерть, и в шелесте пожелтевших страниц, в беззвучном мелькании кинокадров программы «Время» рядом в голубой кинескопной глубине, в шуршании автомобильных шин за приоткрытой балконной дверью пожилой человек Степан Петрович Кузяев начал рассказывать свою жизнь. В тот тихий вечер я первый раз поймал себя на том, что надо писать книгу, и поверил вдруг, что напишу такую книгу, не изменив ни одного факта и ни одной даты. Да и как можно что-то менять! Как можно сочинять человека, его судьбу и жизнь, ведь биография каждого из нас — сколько раз я говорил об этом друзьям! — зависит от невыдуманных мелочей, на которые порой не обращаешь внимания. От имени, как оно звучит; от цвета глаз, от названия улицы, на которой жил. И все гороскопы не просто наивная пустая блажь, тут еще нужно очень и очень разобраться, заявлял я в запальчивости. Кто знает, как влияют фазы луны на формирование спиралей ДНК, носительницы нашей наследственности? Ведь влияет же луна на океанские приливы и отливы... Стоит ли удивляться, что у людей, родившихся в одно время года, есть общие черты характера? В апреле — одни, в августе — другие. Может, это от климата зависит, может, от солнечных бурь или иных космических событий, периодически повторяющихся?

Внизу возле лифта целовались молодые люди и не слышали моих шагов. Я вежливо кашлянул и бочком, бочком протиснулся мимо.

Мой «Жигуленок» стоял у подъезда под фонарем и лоснился, в темноте похожий на маленького слоненка, наигравшегося за день и прикорнувшего отдохнуть.

Я выехал на Автозаводскую. Слева осталась станция метро, давно уже закрытая. Там, над табачными киосками горели ночные огни и расплывались в лужах возле автоматов для продажи газированной воды. Затем слева же потянулись стеклянные корпуса автозавода, я проехал мимо памятника Лихачеву у второй проходной, обогнал караван поливальных машин. Меня обдало тугой струей, пришлось включить дворники.

Нет, я не собирался ничего сочинять! Теоретическую базу окончательно я подвел въезжая на Автозаводский мост. На траверзе горящего в ночи прозрачного насквозь «Универсама» я понял, что вот она открывается, великая истина: мне и в самом деле становится очевидно, что писать можно лишь о том, что имело место на самом деле. Только так. И пусть сами события, факты и фактики говорят за себя. И мне было легко в ту ночь. Крылато мне было, и творческая моя жизнь в повседневном стрекоте пишущей машинки и славе читательских конференций открывалась передо мной, залитая асфальтом, гладко укатанная троллейбусами, автобусами, расчерченная белой дорожной разметкой на три полосы — налево, направо и прямо под знак: «Начало главной дороги».

Попробуй придумай такое в чистой беллетристике, рассуждал я, сам удивляясь своей удаче: отец возил Рябушинского, а сын стал заместителем генерального директора и не где-нибудь, а на том же заводе! Скажут: натянуто, наивная символика какая-то, скажут, и улыбочки будут кислые, вот ведь фантазер какой, зачем ему это понадобилось. Но что, если сама жизнь строит сюжет. Катит по Москве купец первой гильдии Рябушинский, он откинулся на мягкие подушки сиденья. Мелькают лужи и фонари. Ночь. А за рулем сидит дядечка в кожаной шоферской куртке с усами вразлет. Катит автомобиль, и оба седока не знают, участниками каких событий сделает их жизнь.

У Серпуховской заставы, где жил когда-то кулачный боец Чичков, пришлось долго ждать зеленой стрелки, чтоб повернуть на Мытную. Ночной регулировщик, прислонившись к своему желтому мотоциклу, с интересом наблюдал за моим долготерпением. Не было ни встречных, ни попутных. Я подумал о девушке в белом берете с фотографии. Кто она такая?

Наконец, стрелка зажглась, притормаживая, я проехал трамвайные пути, у наглухо закрытого Даниловского рынка включил ближний свет: Мытная лежала передо мной темная до конца, только где-то далеко-далеко мигали зеленые огоньки запоздавшего троллейбуса.

Было тихо и ветрено, я рулил себе и рулил, и представлял, как утром явившись в редакцию, в полукруглом холле на четвертом этаже встречу старичка Марусина, внештатного нашего редакционного консультанта по всем историческим вопросам.

В холле собирались газетные посетители. Положительные герои, сутяги, правдоискатели, кого там только не было! Полярные капитаны, штурманы ГВФ, отставные жокеи, пенсионеры-краеведы, шагавшие по местам боевой, трудовой и революционной славы. Сиживал там и Марусин, маленький, сухонький старичок в шевиотовом костюмчике, бывший доцент педагогического института. Он курил «Приму», положив мятую красную пачку перед собой на стол.

«Доброе утро, — скажет он, вежливым кивком предлагая мне сесть рядом. — Над чем трудитесь? Чем порадуете в ближайшее время годовых подписчиков уважаемого вашего печатного органа?». Я церемонно поклонюсь. «Творческий застой» — «Ай-яй-яй... Какая невосполнимая потеря для родной функциональной журналистики...» Но если Марусин, как обычно, спросит, чем в данный момент мог бы быть полезен, нужно ответить, решил я: нужна машина времени... «Машина времени? Господи, какие пустяки... И это всего лишь... — обрадуется старичок и заерзает, задергается весь в лукавом восторге и в нестерпимом желании показать, что он ценит юмор и оценил шутку. — Смею спросить: с какого момента желаете начать круиз?»

На Смоленской у светофора слева от меня остановился таксист, наклонившись на сиденье, опустил стекло: «Парень, — попросил, — закурить дашь?» Я протянул ему сигарету. На мокром асфальте расплывались белые огни подфарников. От Бородинского моста снизу из темноты летел холодный ветер, и бетонная глыба гостиницы «Белград» казалась ледяной.

Я думал о завтрашнем дне, о том, с какого года начнется мое путешествие в историю. «С девятьсот пятого», — скажу я старичку Марусину. «С девятьсот пятого... — Он вскинет на меня серьезный взгляд. — С девятьсот пятого», — повторит так, будто внизу у редакционного подъезда среди других автомобилей стоит внешне нечто подобное, но по существу совершенно иное, — агрегат, именуемый машиной времени, и теперь он прикидывает, отправиться ли ему вместе со мной незамедлительно или сначала все-таки забежать на Центральный рынок, купить творога и еще — в кулинарию.

Наверное, это и называется смятением. В тот вечер я находился в смятении, а то с чего бы гнать мне мой автомобиль, мой зеленый ВАЗ-2101 по ночной Москве, думать взрослому человеку о разных фантастических аппаратах, как мальчишке, и сочинять разговор со старичком Марусиным, который давно уже принял легкое снотворное и спал в своей теплой постельке и видел тихие сны.

3

Сразу после пасхи, в начале Фоминой недели в Москву приехал отставной студент Дмитрий Дмитриевич Бондарев, Митя.

В узкой поношенной железнодорожной шинельке, в суконном теплом картузике, с пледом через плечо он прошел вдоль поезда, мимо пыльных вагонов, мимо пышущего жаром локомотива, сгибаясь под тяжестью двух тяжелых чемоданов, остановился у выхода в город. Его никто не встречал.

Был яркий весенний день. На привокзальной площади, сколько хватало глаз, колыхалась и шумела голосистая толпа. Кричали извозчики, зазывали седоков. Торговали теплыми сайками, квасом, котлетами, цветами. Букетиками из лиловых подснежников, перевязанными суровой ниткой. «Фиялки! Фиялки! Купите фиялки!..» На солнце горели церковные купола, окна, лужи, все казалось золотым, ярким, звонким, так что смотреть невыносимо, и смешно, и радостно.

Митя с улыбкой оглянулся по сторонам, вытянул из кармана плоский черепаховый портсигар. Подскочивший носильщик поинтересовался, не угодно ли барину поднесть чемоданы. Митя отказался.

Его никто не встречал, хотя несомненно должны были встретить. Перед отъездом он отбил телеграмму и получил ответ, что его ждут.

Солнце медленно скатывалось к вечеру, но ничего вечернего ни в освещении, ни в настроении толпы еще не чувствовалось. В московском воздухе пахло свежим хлебом и лошадьми. Солнечно было. И бодро.

Митя стоял, прислонившись к фонарному столбу, курил папироску. Папироска была дешевенькая, 6 копеек — 20 штук, называлась «Трезвон», ну да Митя в те поры был непривередлив. Большим джентльменом и ценителем комфорта он станет позже, а тогда, накурившись, он купил у разносчика пирожок с ливером (господи, бог ты мой!), потом еще один — с капустой (час от часу не легче!) и снова закурил, это уже от нечего делать, потому что хуже того нет: ждать и догонять.

Он ждал. Он был уверен, что его встретят.

«Фиялки! Фиялки! Фиялки!» — кричали рядом.

Конечно, его должны встретить, а то бы он сразу же нанял извозчика и доехал бы до Тверской заставы, где в меблированных комнатах «Смоленск» — плата за проживание от 75 копеек посуточно — проживал великий человек, будущая гордость России, авиатор, спортсмен и красавец Кирюшка Мансуров.

Время тянулось медленно. Солнце грело плечи и спину, а ноги и руки стыли. Прошло часа полтора, никак не меньше, прежде чем странный звук заставил Митю насторожиться и вытянуть шею, вглядываясь вдаль.

Сквозь людские голоса, весеннее шлепанье и кляпанье, сквозь мокрое цоканье копыт вдруг донесся до него шум работающего автомобильного мотора, и этот шум сразу же внес в уличную жизнь четкое и упорядоченное начало.

Со стороны Москвы-реки, с раскисшей набережной яростно катил к вокзалу ярко-красный автомобиль.

Кирюшка в прорезиненном «параплюе», в шлеме и в перчатках с крагами сидел за шофера и, крепко вцепившись в деревянный руль, гнал к вокзалу. Толпа шарахалась в стороны.

Где-то грохнулся оземь тяжелый ящик, заржала лошадь, засвистал было городовой, но все это не имело уже никакого значения. Автомобиль шикарно подкатывал к ступенькам у главных вокзальных дверей.

Назад Дальше