Наде знакомы были такие дороги. Да что там такие — во много крат хуже. То были дороги, вдрызг раздавленные танками, артиллерией, грузовиками, развороченные бомбами, сотни километров фронтовой осенней или весенней непроезжести. А тут всего-то ничего — семь километров.
— Споем, что ли? — предложил Казак, когда телега мягко покатила по луговой, плохо наезженной дороге, а Тиша затрусил, как заправская лошадь. И конечно, Казак запел «Едут, едут по Берлину наши казаки». Потом Манефа — «Синий платочек». Голос ее низкий, с хрипотцой звучал грустно. И грусть эта никак не вязалась с ее размашистым характером. Что же в ней есть, в этой девушке? Поди отгадай, а отгадать надо. Не отгадаешь людей — не построишь коллектив. Мысль вроде примитивная, как дважды два четыре, но попробуй обойдись без нее…
— Надежда Игнатьевна, запевайте и вы, — предложил Казак. — Вашу любимую.
— Любимую? — Надя задумчиво посмотрела на Васю, потом остановила взгляд на Манефе, и глаза ее вдруг повлажнели, вспыхнули тревожно.
— Да я не умею петь, — глухо сказала она. — Так иной раз хочется и запою уже, а услышу, что фальшивлю, — расстроюсь, хоть плачь.
— Ну что-нибудь… — канючила Манефа.
— Вот право… Ладно, я прочитаю стихи. Хотите? Только, чур, не скажу чьи. Отгадайте. — И, повернувшись к своим спутникам, Надя как бы про себя начала:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Читала она совсем не артистично, просто рассказывала, без особого нажима и выражения. Но это придавало стихотворению чеканность и строгость.
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
Она замолчала. Манефа смотрела на доктора с любопытством и осторожностью — кабы не сбилась. Вася, затронутый болью поэта, вдруг и сам заволновался, и глаза его затосковали.
Забытый Тиша едва плелся. Колеса мягко постукивали в разбитых колеях.
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
В телеге долго молчали. Заговорила Манефа:
— Нет, не кончилась для вас война, Надежда Игнатьевна. Сколько ночей на одной кровати спим, а я вот столечко о вас не знаю. И седая прядь ваша откуда?
Надя спрыгнула с телеги, одернула юбку, расправила под ремнем гимнастерку. Долго молчала, идя рядом.
Дорога вилась вдоль реки, по травянистым лугам, ждущим своих косарей, и над ними уже струилось марево, летнего утра, переходящего в день. И было так тихо и мирно и так совершенно устроено, и, казалось, никогда больше не будет на земле такого несчастья, как война. Вон какое небо — и голубое, и чистое, и бескрайнее, и глубока даль лугов и полей, и, кажется, даже леса разбежались, подчиняясь светлому потоку пространства. Как хорошо, что есть на земле такие уголки, где не вытоптаны танками луга, не изрыты траншеями, не избиты оспой бомбовых воронок, не иссечены снарядами и снарядными осколками вековые сосны, и не всплывут на реке Великой раздувшиеся трупы убитых.
— Под Москвой прихватило меня морозом, — сказала Надя будто самой себе. — В сорок первом. Страшный рейс. Были мы вместе с мужем. Когда нас разделил взорванный на наших глазах мост, я чуть не умерла. Он остался там… Да, тяжелая была осень… Ну а поседела уже потом… Войны оставалось еще много… Так чьи же стихи?
— Симонова…
— Суркова…
— Чудаки! Некрасова, Николая Алексеевича.
В телеге посмеялись и опять надолго замолчали. Над рекой и лугами звенел жаркий воздух.
— Так что же у вас случилось? Расскажите, Надежда Игнатьевна.
— Печальная история, Манефа… — Надя вздохнула.
— Надежда Игнатьевна, я не знаю, как работали на войне врачи.
— Ну что ж… — Надя задумалась. — Работали мы вместе с мужем, Иваном Мартемьяновичем. Фамилия его Жогин. Да… Это был страшный день… К вечеру того дня пошли раненые с пулевыми ранениями. А это верный признак: на передовой с утра начался ближний бой. Было это северо-восточнее Смоленска. Работы было столько и напряжение было такое, что я перестала ощущать сама себя. Раны, каких только не было! Я оперировала конечности, Жогин делал черепные операции. После анатомички живое, теплое тело всегда вызывало у меня дрожь в руках, робость. А тут вдруг все это прошло — и робость и дрожь, — и я даже почувствовала какой-то интерес, любопытство к тому, что делала. На какое-то время исчезли те, чьи конечности резала, секла, ампутировала. Кровь, раздробленные кости, изувеченные суставы — все это шло мимо чувств, иначе я не смогла бы ничего этого сделать.
«Или я отупела, выложилась вконец и сейчас свалюсь, — думала я, зашивая огромную рану на левом бедре рослого красноармейца с осунувшимся, землистым лицом и лихорадочно блестевшими глазами, — или схожу с ума…»
Но я не свалилась, не сошла с ума ни в этот день, ни в ту ночь, что пришла после него. Я лишь присаживалась, чтобы проглотить бутерброд и выпить стакан кофе, и снова шла к операционному столу.
Ночью, когда что-то случилось с движком и в операционной погас свет, я, едва присев, тотчас уснула, услышав лишь, как тонко звякнул упавший на пол скальпель. И когда вспыхнувший свет разбудил меня, я увидела склонившееся над мной лицо Жогина, бледное и худое. Может, потому и бледное и худое, что, как всегда, было чисто выбрито. Под очками вместо глаз глубоченные черные провалы.
«Я боялась, что сойду с ума», — сказала я ему, рассказав, что со мной произошло.
«Да, Малышка, — ответил он, — от этого можно сойти с ума. Но мы — врачи. То, что случилось с тобой, это прекрасно: ты стала профессиональным хирургом».
Надя замолчала. То, что было потом, трудно укладывалось в сознании.
— Шум боя слышался далеко на востоке. Никто уже не надеялся вырваться из окружения. Но персонал и легкораненые грузили остатки госпиталя. С последней летучкой были Жогин и я. И вот без гудка, тихо тронулся паровоз, за ним потянулась длинная цепь набитых до отказа людьми и госпитальным имуществом вагонов. На лесном полустанке, километрах в ста пятидесяти от Москвы, состав задержали. Кто-то сообщил, что впереди через большую реку взорван мост. Жогин взял трех бойцов из группы охраны поезда и на дрезине ушел в разведку. Я осталась за начальника поезда. В аварийном случае должна была разгрузить в лесу раненых и расселить по деревням.
Время, казалось, остановилось. Тихо посапывал паровоз. Двери вагонов плотно закрыты. Я ждала в кабинете коменданта. За столом сидел начальник станции, старый лысый человек, он то снимал форменную фуражку, вытирая лоб, и тогда казался растерянным, то надевал ее и приобретал деловой и строгий вид. Вдруг зазуммерил полевой телефон на столе, дежурный схватил трубку:
— Понял, есть отправлять! Да, немедленно! — И сообщил мне: «Немцы еще не появлялись, и мост цел. Валяйте!»
Когда я прыгнула на подножку вагона, еще не представляла, что и как там будет впереди и на что шел Жогин, чем лично жертвовал, находясь с маленьким отрядом у моста. Я поняла это только тогда, когда состав под огнем пулеметов немецкого десанта на полном ходу проскочил мост и когда услышала позади грохот, увидела дрезину под откосом и за ней Жогина. Он, неловко прислонившись к железу, стрелял из автомата в сторону реки. С ним были еще двое. Я бросилась к дверям, но легкораненый сержант с винтовкой — командир охраны поезда — загородил дорогу: «Товарищ военврач, теперь мы уже далече…» Я не могла представить, как это мы оставили их, Жогина! Мы их предали… Я его предала. Своего мужа… «Пустите меня!» — закричала я. Но сержант не разжимал своих рук. Он был немолод уже. Прошел, видать, не одну войну. «Так уж должно было случиться, дочка. Один раз человек-то проявляется. Никто не знал, каков он — кроил да штопал наши побитые черепушки. А тут вот весь показался как герой», — говорил сержант. Я готова была убить его, убить себя.
Мы доставили госпиталь в Москву. После я ушла с ним на Брянский фронт.
Вот тебе история моей седины…
— А Жогин? — не удержалась Манефа.
— Вот и я спрашиваю: «А Жогин?»
2
Деревня Бобришин Угор одним порядком деревянных изб тянулась по правому берегу Великой. На песчаных дюнных буграх чуть поодаль разбросаны низкие и длинные строения животноводческих ферм. Еще дальше в поля — молотильные тока, льноперерабатывающий пункт, или, как его называли в колхозе, волоконная фабрика. До войны здесь готовили знаменитое бобришинское льняное волокно. Его сдавали государству, продавали на рынке. Фабрику в старые времена построили купцы братья Бобришины. Известные в этом северном краю были богатеи. Им же принадлежал крахмально-паточный заводик, построенный в сосновом лесу на берегу речки Дюновки. В войну производство было заброшено… Обо всем этом перед поездкой в деревню Надя узнала от санитарки тети Поли, пятидесятилетней женщины, уроженки Бобришина Угора.
Деревня пуста — народ на покосе. Кто был в силе, тот вел покос на артельных лугах, а кто по старости или инвалидности не мог уже по-заправски махать косой, тот подбивал овражки по лесам, до которых колхоз все равно не доберется, — не пропадать же там траве. Отправлялись туда втихаря, косу оставляли еще с вечера, чтобы не попасться при свете дня кому-нибудь на глаза, но все равно в деревне знали, кто где косит, и даже негласно поделили места, чтобы не перебежать друг другу дорожку да не вызвать разных пересудов.
Дарью Долгушину они застали еще дома. По праву больной на колхозные луга она не пошла, а собиралась косить в лесу. Когда косишь себе — не пойдешь жаловаться на здоровье. Правда, в лесу тебя никто не подгоняет, можешь на травке полежать, можешь к ручейку сбегать, лицо ополоснуть, а в обед домой наведаться, ребят покормить. Нет, нет, в лесу полегче, укосиво берешь маленькое, узкое, идешь по горочке играючи.
— Да тебе же нельзя еще, нельзя, понимаешь? — взгорячилась доктор, выслушав рассказ Дарьи, рассказ торопливый, вроде бы полувеселый, но и полунастороженный: а вдруг уложат в постель, а вдруг обратно заберут? Греха не утаишь, печет под грудями, как поработаешь.
Дарья только что отстряпалась по дому, накормила детей, мужа проводила в колхозную кузницу, где он раздувал горн худеньким мехом, а иной раз с охотой вставал и к наковальне, взмахивая одной рукой, усердно бил молотом по мягкому каленому железу.
— Ладно, Дарья, я не буду тебя держать, вижу, ты уже снарядилась, — сказала огорченная Надя. — Пойдем в дом, я посмотрю тебя. Как ты думаешь, где нам разместиться?
— В конторе, где же еще? Доктора всегда там располагались, — сказала Дарья и нехотя повернулась к дому.
В избе пахло свежим хлебом, острой кислотой сохнувших у печки дерюжных матрацев — должно быть, кто-то из детей мочился по ночам.
— Разденься и приляг на лавку. Есть где помыть руки?
— Есть, за печкой. Машка! — позвала Дарья свою дочь. — Сбегай за полотенцем. В боковушке, на стене.
Дарья с готовностью легла на лавку. Шов был еще красный, но инфильтрат рассосался, рубец синел и был в хорошем состоянии. Надя осторожно обследовала область желудка, живота. Дарья лежала как неживая. «Да, была бы уже неживая, если бы опоздать…»
— Ну что, Даша, болит?
Врач ждала, что та не признается — нет, все хорошо, ничего не болит. Спасибо… Но Дарья сказала:
— Болит, как же не болеть — по живому резали. Да и хлеб плохой, с картошкой, отрубями. Как поем — болит.
— Встань-ка. Сердце как? Дай-ка послушаю.
Доктор долго выслушивала сердце, легкие. Отметила, что Дарья стала чуть-чуть покрепче телом.
— Не тяжело косить?
— Тяжело, как не тяжело. Но я по горочкам да вокруг пеньков. Председатель у нас такой, не замечает, что мы по лесам шныряем. Добрый. А в иных местах строгости.
— А кто у вас председатель? Давай одевайся.
— Да Бобришин, Кирилл Макарович. Из фронтовиков. Рука у него ложная…
— Протез, что ли?
— Да нет, ложная, говорят.
— Вот что, Дарья, работать я тебе не запрещаю, все равно станешь. Только следи за собой. Ешь чаще, но понемногу. Поняла? Как почувствуешь боли, передохни, полежи. Таблетки еще есть? Манефа, выпиши. Так… На той неделе съезди в Великорецк. Манефа, направление на рентген, Съезди обязательно. Не забудь, дети у тебя, их никто не вырастит. Алексей, считай, самый трудный у тебя ребенок.
Дарья потупилась.
— Ну что еще? Говори. Ты не доверяешь мне, что ли?
— Миленькая Надежда Игнатьевна… — Дарья заплакала. — Месячные не пришли… Убила бы я своего, на части бы порубила… гада эдакого. Лез всё, ничем не отпугаешь.
«Вот ведь беда… Куда же еще? Нельзя, никак нельзя».
— Ничего, может, это так, задержка. Бывает. Поедешь в Великорецк на рентген, зайди к гинекологу.
— Я уж к вам…
— Вот и договорились. Чуть повремени.
Когда вышли за ворота, Манефа сказала:
— Тому черту последнюю руку-ногу отруби, все равно ребят будет плодить…
Надя промолчала. Вот она, судьба русской женщины: везти воз. И ведь сама себя убьет, а не пойдет на аборт. «Своего-то? Как же? Там, где три, вырастут и четыре. Там, где четыре, пятый незаметно подтянется», — подумала доктор за Дарью. И к Манефе:
— Ты, моя дорогая, где-то чуточку теряешь свою тонкость.
— Доктор, мы же медики!
— А медики, они, по-моему, стыдливее, чем все.
К правлению они шли молча. Надежда заметила, что за ними увязался широкоплечий крепыш в замасленной гимнастерке — он стоял возле дома, когда они вышли. Заметила также, как Манефа сердито оглянулась на него, но он все шел и шел, не отставая и не приближаясь.
«Жизнь, всюду жизнь», — подумала Надя, оглянувшись на парня и стараясь запомнить его лицо. Лицо как лицо, приятное чем-то. Только в сросшихся бровях таилось упрямство.
— Кто это?
— Где? — Манефа будто не поняла вопроса. — Ах, этот парень? Тракторист. Гришка Сунцов. Спрашивал, не станем ли их осматривать.
— Больной, что ли? — допытывалась доктор, хотя все уже поняла.
— Больной! Трактор за передние колеса поднимет…
— Ну-ну… А что же мы делать будем? День, можно сказать, пропал. Жалко! — В голосе доктора звучала досада.
Манефа энергично тряхнула головой, высокая прическа ее колыхнулась. Посоветовала:
— Ребят посмотрим, вон их сколько у каждого дома. Мы их, как собачат, будем загонять.
— Манефа! Я тебе запрещаю, ты на службе. Ну что это такое?
— Ребята, Петьку пуганого глядят! — раздалось под окнами. С десяток мальчишек и девчонок, вытягиваясь на носках, лезли к окнам колхозной конторы, чтобы хоть краешком глаза увидеть, как доктор осматривает Петьку Плюснина, того самого, у которого «иголка в сердце».
Надя задумала посмотреть вначале грудных ребят. Но привалили все сразу. Родители Пети, как только узнали о приезде врача, тотчас появились в колхозной конторе. В отличие от других Петя не упирался, а шел к врачу с готовностью. Мать, женщина лет сорока, с тонким, темным от загара лицом русской северянки, длинные руки держала, сцепив под грудью. Отец курил под окном, глухо покашливая. В прошлом году он вернулся из армии и теперь, как и до войны, работал в МТС.
— День на день собирались к вам, в Теплодворье, да все бог не приводил, — заговорила мать певуче. — Едва с огородом управились, а тут вот сенокос…
— Я поняла, — согласилась Надя, хотя в сенях уже ждали матери с детьми на руках. — Ведите мальчика. Что с ним?
Мать вышла и скоро вернулась с сыном. Он шагнул смело, но, увидев двух женщин в белых халатах, заробел, попятился. Манефа легонько подтолкнула его: «Иди, иди, чего ж ты…» Вася-Казак о чем-то громко спорил под окном с Петиным отцом.
— Не бойся, Петуня, не бойся, они не будут это самое… резать… — успокаивала мать сына.
— Что за глупости — резать! — возмутилась Манефа.
— Ничего! — остановила ее доктор. — Подойди, Петуня. Сколько тебе лет? Тринадцать. Думала — больше. Перешел в шестой класс? А как учился в пятом? Да, лицо у тебя серьезное.
— Он у нас серьезный мальчик, учится старательно, — ответила за сына мать.
— Сними рубашку, дай я тебя послушаю.
Петя долго снимал рубашку, спешил, путался, никак не мог вылезти из ворота. Манефа попыталась помочь ему, но, не разобравшись в рукавах его рубашки, отступилась. Тогда мать, положив руку на его спину, погладила по лопаткам и осторожно сняла рубашку. Петя тяжело дышал, лоб его покрылся испариной.