— Успокойся, — сказала доктор, — что у тебя болит? На что жалуешься?
— Я не жалуюсь! — сказал твердо мальчик, и доктор заметила, как дыхание у него выровнялось. — У меня иголка в сердце. Она колет.
— Как же она попала туда?
— Как? Непонятно? — Петя удивился.
— Ну-ну, не дыши, я послушаю твое сердце. — Врач стала прослушивать грудную клетку мальчика. Фонендоскоп прилипал к влажной коже.
— И ничего вы не услышите. Вот если бы боль могли услышать. Ой, колет! — Петя схватился рукой за грудь.
— Да ничего у тебя не колет, — рассердилась Манефа.
— Колет. Я же знаю, там иголка. Я слышал, как она шла по жилам…
— Как, расскажи… — Надя распрямилась, сунула в карман фонендоскоп, взглянула на Манефу: та молчала.
— Мы играли у Сережи Шароварина, ну что возле клуба живут. И вдруг меня в палец ноги кольнуло, в большой. Гляжу: на полу что-то блестит. А это обломок иглы. Игла впилась мне в палец и сломалась. Я чувствовал, как кончик шел к сердцу. По ноге, а потом под лопаткой.
— Это была невралгия, воспаление нерва.
— А почему всю ногу кололо? От пятки до сих пор? — Он показал на тазобедренный сустав.
— Тоже воспаление нерва. Седалищного. Наверно, застудил. Иголка не может идти по сосудам. В пальце ноги мельчайшие кровеносные сосуды, капилляры, ты уже изучал анатомию и физиологию человека?
— Изучал…
Видя, что спор бесполезен, мальчика ничем не убедить, Надежда Игнатьевна отпустила его и долго беседовала с матерью. Война, что же ждать от детей? Голодали. Ели лебеду, полову. Хлеб-то, почитай, только сейчас увидели, да и то не всытую. Да еще отец приходил в сорок третьем контуженый, мальчик пугался его.
— Вбил себе в голову, ничего не можем сделать. — Мать завсхлипывала. — Один он у нас. Двое в неметчине полегли, двух недель не дожили до мира. Как сговорилась судьба: все по нас да по нас… — Женщина закрыла лицо ладонями.
— Мальчика возьмем к себе, полечим. Хорошо бы в пионерский лагерь его послать, чтобы отвлекся от всего… Забудется, пройдет. У мальчика до крайности истощена нервная система. На почве дистрофии, я считаю.
— От бескормицы, значит?
Мать снова всплакнула, но быстро справилась с собой.
— Мы-то в чем виноватые? А вот виноватой по гроб буду себя считать. Этот крест на мне. А он-то чем виноват? Полечить я его к вам приведу. Мы уже наслышаны: доктор новый приехал. Дарью нашу от смерти увел.
Приняли еще двух мальчиков и трех девочек — их матери торопились кто на покос, кто на ферму, кто в село за солью. Все они, кроме одной девочки, были со следами дистрофии. У пятилетнего Феди Краева ломались ногти, и мать никак не могла понять, что это вовсе не от копания в земле, нет, а когда рос, ему не хватало питания. У трехлетней Сычевой Лены голая голова, как у младенца. У Сычевой Тани глухота. Лечили? Как же, как же… То уйдет, то опять вернется глухота эта проклятая. Опять нервы!
Надежда Игнатьевна осматривала четырехлетнюю девочку Бобришину Стешу и не могла понять, почему же у нее такие странные зубы, из-за которых не закрывается рот.
— Манефа, погляди!
Манефа нагнулась над девочкой, взяла ее за подбородок. Девочка испугалась, заплакала.
— Доктор, да у нее зубы как у травоядного. Видите, какие резцы.
— Перестань! С ума сошла!
— Пошто дивитесь, доктор? Девочка боится. И так ее задразнили, проходу нет, хоть в лес уезжай и там живи. Траву ели…
— Траву ели… и вот зубы… — сказала Манефа.
— Нет-нет, — возразила доктор. — Это не оттого…
Она принимала детей, а перед глазами то и дело появлялись эти несуразные зубы-уроды. Живой организм приспосабливается к внешней среде, и вот девочка приспособилась?.. Нет, это невероятно. Не может быть. Если бы Надя сама этого не видела, она не поверила бы никому. Радовалась, что война сюда не дошла, а вот она, война!
— Все это мы можем увидеть в других деревнях. Или эта — исключение? Здесь что, особенно плохи земли? Низки урожаи? Или меньше всего думали о здоровье детей?
— А кто его знает, Надежда Игнатьевна, — ответила Манефа. — Больных детей приводили к нам мало. Много их поумирало. А что поделаешь?
— Из каждого может вырасти человек.
— Человек! Уроды же они. Нервные клетки не восстановишь.
— Эх ты, разве медик может отступать! А клеток… клеток в организме большой резерв. Природа позаботилась. Только надо помочь включиться этим клеткам. Разве ты этого не знаешь?
— Все не узнаешь. Наследство войны… болезни…
«Жизнь, стесненная в своей свободе, — вот как определяется болезнь с социальной точки зрения, — вспомнила она. — А с биологической точки — это прежде всего слабая приспосабливаемость организма к окружающей среде, меньшая возможность жить в ней. А тут борьба с внешними условиями, приспосабливаемость к ним вызвали такие потрясающие изменения».
Вечером с покоса вернулся председатель, Кирилл Макарович Бобришин, мужчина лет сорока, с гвардейскими усами, с седой щетиной на подбородке и щеках. Крепко загорелое лицо и эта седина делали его похожим на восточного человека. Армейская гимнастерка выгорела до белизны. Одно плечо ниже другого, значит, действительно рука у него «ложная». Но что с ней?
Он чуть удивился, застав у себя в кабинете медиков. Поздоровался устало, снял кепку, забросил на шкаф, сел к своему столу, за которым по-хозяйски распоряжалась доктор. Правой рукой подбросил свою левую, и она привычно легла на колени.
— Вы уж извините, Кирилл Макарович, дело такое, — сказала доктор, выходя из-за стола. — Что вы скажете, если мы поработаем ночью?
Она остановилась против Бобришина, и он увидел: доктор стройна, подтянута, обратил внимание на ее сапоги. Хотел встать, но она удержала его:
— Сидите, сидите. Я главный врач вашей участковой больницы… Сурнина Надежда Игнатьевна. Только что начинаю. И, как вы думаете, правильно начинаю? Хочу объехать все деревни, осмотреть каждого, да, каждого — от младенца до старика. Вот…
Ее прервала Манефа, попросила разрешения выйти, пока больных нет. Надя кивнула, отпуская ее, и продолжала:
— Вот… Начала с вас. — Она выжидательно смотрела на Бобришина. «Какое лицо жесткое… — успела подумать она. — И чем-то знакомое…» Бобришин поднял взгляд, глаза их встретились. «Жалеет меня, — подумала она, поняв выражение его глаз. — Странно, я уже видела когда-то этот взгляд. Он тогда тоже жалел меня…»
Бобришин энергично встал, будто отдохнул за эти короткие минуты. Левая рука его опять привычно нашла свое место, повиснув вдоль туловища.
— Сколько же вас в больнице?
— Врачей? Пока что одна.
— Значит, приемы каждый день. Хозяйство, отделения. В район, область съездить… На сколько же это лет вам хватит?
— Лет? Не считала. Но знаю, что это должно быть каждый день. Мысль вы мою поняли? А вы, Кирилл Макарович, с чего бы начали на моем месте?
— Не знаю, честно говорю, — признался он. — Вы разрешите взять бумаги?
— Да, да, конечно…
Бобришин выдвинул ящик стола, достал какие-то бумаги, положил на шкаф. Надя не отступала и, вроде чуть сердясь на него, спросила: с чего он начинал, когда стал председателем?
— С чего? Весна шла. Сев приступал. Семян — крохи. Лошади подвязаны на холсты. Знаете, на ногах не стояли, их подвешивали… Сорок второй…
— Но вы знали, где что сеять?
— В том-то и дело — не знал. Севообороты все к чертям порушены. К тому времени колхоз укрупнили, какие где земли — для меня темный лес.
— Вот и для меня темный… И если бы я не приехала сегодня к вам, я долго, очень долго не узнала бы, в каком ужасном состоянии дети. И, наверно, не только у вас. Как это могли допустить? Дистрофия или ее последствия…
Бобришин резко повернулся к ней, спросил в упор:
— Вы что, доктор, меня укоряете?
— Укоряю!
— Вы что, забыли?
— Не забыла. Но я знаю, как на войне и в госпиталях думали о каждом солдате.
— И мы думали о солдатах… — Бобришин помолчал. — Ладно, не будем об этом, Что нужно для детей?
— Питание. А лечение я беру на себя.
— Пи-та-ние… — протянул он. — Легко сказать… А где взять? — Он отошел к окну, потрогал запыленные листья герани, открыл створки.
— Создайте фонд для детей.
— Фонд! Урожай уже учтен, на корню, так называемый биологический. А вырастет, надо будет отдать. Да вы ведь и понимаете: фашистов побили, так неужто победители не смогут купить в магазине буханку? Без карточек…
«Да, все верно, — подумала Надя. — Все, все! Так и в войну жили, самоотрекаясь. Но за детей никого нельзя простить».
— Так неужто будем все смотреть и молчать? Сложим руки и… — Надя не находила слов.
Он стоял перед окном, за которым угасал летний вечер. Шло стадо с выгона, мычали коровы. Наносило запахом свежего навоза и молока.
— Сена́ нынче хорошие, скота поприбавим. Молоко будет… Ясли бы, детский садик сделать, тогда бы и фонды можно отвоевать. Но денег нет.
— Но неужели ничего нельзя сделать?
— Подумаем… — Он повернулся, и в глазах его она не увидела прежней жалости к ней. И, словно обрадовавшись открытию, он сказал: — А выходит, правильно начинаете… Дошло до меня.
— Спасибо! — Так ждала она именно этих слов, как будто они снимали все ее сомнения и разрешали все. — А теперь покажите руку. Не могу ли быть полезной? Возьму долечу…
— Я свою норму в госпиталях отлежал, доктор, — вздохнул Бобришин. — До конца жизни.
— Давайте, давайте. Покажите пример. Чтобы за вами все пошли к нам. Весь колхоз. Ну-ну, снимайте гимнастерку.
Левая рука у Бобришина висела и была короче, она высохла, и вид у нее был жалкий. Большая мышца плеча почти начисто отсутствовала. Ложный локтевой сустав. Надя отшатнулась: рука ей была знакома. Она видела это сама или читала описание чьей-то операции? Но чьей? Нет, не может быть, Так не бывает… Нет, нет…
— Что с вами? Не нравится моя рука? Она мне самому не нравится, да что поделаешь. Одна молоденькая докторша чуть было совсем не отхватила.
«Одна молоденькая… Это я…»
— Под Москвой? — спросила она, все еще не веря себе.
— Да, в сорок первом.
— Значит, кости не срослись? А я думала, срастутся. Можно бы обломки поставить под удобным углом.
Теперь отшатнулся уже Бобришин.
— Так это были вы? Вы меня узнали?
— Нет, я узнала руку… Хотя что-то знакомое в лице и глазах показалось мне. Вы тогда смотрели на меня почему-то с жалостью.
Ей вспомнился тот день, и эта рука, и ожившие сосуды, когда сняли жгут, и потеплевшая кисть, и могучий ток крови по артерии, и удаление разбитого сустава. И разговор с командующим фронтом. Она тогда так устала, что Жогин вынужден был помочь ей закончить операцию. «Жогин, Жогин… Как все было хорошо, когда ты был рядом, и как скоро все поломалось», — подумала она и, чтобы отвлечься от воспоминаний, спросила:
— А потом-то как было?
— Потом… Еще пять раз хотели ампутировать, но в память о вас я не дал.
— Да, в таком виде она мешает.
— Своя все же. Нет, не дам, пусть умирает со мной вместе.
Надя успокоила: можно срастить кости, и не будет ложного сустава. Станет удобнее и безболезненнее.
— Доживу так… — упрямо сказал Бобришин. — Одеваться?
— Одевайтесь. Но меня навестите. И не откладывайте. Буду рада, как родному, поверьте. Мне так дорого стоила та операция… Очень дорого.
Бобришин оделся, взял со шкафа фуражку и бумаги и, направившись к выходу, спросил:
— Так вы всерьез еще работать собираетесь? Тогда я людей поагитирую, чтобы поскорее к вам пришли. Завтра — горячий день. — Он хотел было уйти, но в дверях обернулся, спросил, какое у доктора к нему еще дело. — А вот у меня есть. — Он виновато улыбнулся. — Подумал, вдруг вам понадобится…
— Что же? — удивилась Надя.
— Не что, а кто! — многозначительно сказал он. — Щенка у меня не возьмете?
— Щенка? — Надя удивилась еще больше. Смеется он, что ли?
— Один щенок у меня остался. Такой славный. Мать — верная собака. Чистой породы. Лайка. Четверо было. Троих взяли, а этого хоть в омут. А? Я его вам с удовольствием подарю в память о том годе. Люблю собак.
Надя засмеялась и смеялась долго, по-детски всхлипывая. Может, это от длительного внутреннего напряжения, получившего наконец разрядку, может, просто радовалась его открытости и бесхитростности.
— Ладно, возьму, — проговорила она, хотя и не знала, зачем ей собака, да еще такая маленькая. — Как хоть звать-то?
Бобришин с явным облегчением сказал:
— Спасибо, доктор! Ребята прозвали Варягом. Имя можете придумать, какое хотите. Еще привыкнет. — И, видя недоверие на лице врача, Бобришин с горячей искренностью произнес: — Вы в самом деле выручили меня. И мне хотелось сделать для вас что-то приятное. Поверьте, пригодится. В поездках, в походах… Все же не одна… Так я вас слушаю.
Вернулся к столу, сел.
Она говорила о рентгене, без которого нельзя работать, об электричестве, о мельнице, где можно поставить генератор, с каждым мигом все больше ужасаясь тому, что за скоропалительностью и невразумительностью ее речи он не почувствует всей серьезности просьбы, и попыталась что-то объяснить ему, но он остановил: «Я все понял». Минуту сидел задумавшись, прижав к груди больную руку. Заговорил печально:
— Ох, как жаль, Надежда Игнатьевна, мельничонка та на износ работает. Потребителей мало. Раньше село обслуживала, а сейчас муку из города привозят. Вот и ждем, когда сама по себе та мельничка умрет.
— Умрет?
— Ну да. Вешняя вода снесет, а восстанавливать ее нас уж никто не понудит. Чем скорее умрет, тем лучше.
— А как же мы? — вырвалось у Нади, как будто получилось так, что это он, Кирилл Макарович, лишает больницу и света и рентгена, который по такому случайному счастью достается им.
— Как же вы? До сих пор молились богу, чтобы ее поскорее снесло, а теперь будем просить обратного? Поможет ли это? — Он улыбнулся, встал, больная рука опять повисла вдоль тела плетью. — Не знаю, что там будет с мельницей, только о рентгене пока никому. Мигунов узнает — уведет в Великорецк или на крайний случай в Пыжи. Поглядеть не успеете. — И восхитился: — Вот мельница сработана: затворы по весне не убираем, весь напор принимает, а стоит! — Помолчал. — Не хочется вам отказывать. И рентген, понимаю, не столько вам, сколько нам нужен. Так что посоветуюсь… А вы пока работайте.
Работали они за полночь. Небо на востоке начинало робко бледнеть, когда ушел последний пациент. С реки потянуло сыростью. Надя поежилась, предложила:
— Пошли к Дарье на сеновал. Свежее сено! Я видела в окно, она свалила высоченный воз.
— Пойдем… — Манефа потянулась. — Ох и вздремнем минуток триста…
— Нет, нет! К десяти, не позже, надо быть дома.
— Опять как в войну…
— А что, плохо поработали? Всласть!
Они вышли из конторы. В туманной неподвижной тишине спит деревня. Лишь где-то за пойменными лугами, в полях, ровно, на одной ноте поет тракторный мотор.
Манефа представила, как Гриша нетерпеливо оглядывается на деревню и замечает, что свет в конторе погас. Чего доброго, бросит трактор, прибежит. Хоть бы лечь спать где-нибудь отдельно от главного врача.
Злой Гриша, грубиян. Любит тяжелой, ревнивой любовью. Безрадостна для Манефы его любовь. Свела их судьба в сельском клубе на кинокартине «Актриса». Манефе картина понравилась, а Гриша весь вечер плевался и всячески поносил женщин.
Утром Бобришин ждал Надю в конторе.
— Ну что же, доктор, доставайте генератор и провода, А собачка вон, под лавкой. Скулит, слышите? Забирайте!
— Ах ты, мой курносый! — обрадовалась щенку Манефа. — Бутузик ты маленький. Ах ты серый!
Так Серым его и окрестили.
3
Лиза Скочилова загоняла своих непослушных ребятишек на обед, когда из леса вышел мужчина в военном, без погон, с самодельной вересковой палкой в левой руке и с полевой сумкой — в правой. И хотя он, опираясь на палку, заметно хромал, во всей его фигуре чувствовалась командирская строевая выправка. На его худощавом лице блестели темно-синие узкого разреза глаза, с любопытством рассматривающие лесной город, неожиданно вставший перед ним. Непокрытые светло-русые волосы его были спутаны и свисали на лоб. Он постоял минуту и направился к дому Скочиловых. Тем временем Лиза силком затолкала дочь Катю и сына Ваню в двери и из любопытства задержалась, чтобы узнать, откуда и куда следует этот, по всему видно, бывший офицер. «На перевязку», — догадалась она и ступила на крыльцо.
В это время Кедров и окликнул ее. Подойдя, спросил, как пройти к главному врачу. Голос у него чистый. Звук «о» такой круглый и большой.
— Пройти проще простого, — ответила Лиза, почему-то вдруг смутившись, — да дома ее нет. Нынче утром уехала по участку. Ждем завтра к обеду, а то и к вечеру. — И она скрылась в дверях, за которыми раздавался ребячий писк и возня. Когда она, покормив детей, вышла из дому, направляясь в стационар, Кедров, вытянув ногу, сидел на лавочке под кустом жимолости.