Андрей зло сплюнул, раздраженно проговорил:
— Где тебя не раскачаешь, дядя Петя, как остывший паровоз, а тут прешь очертя голову. Мирону что, он мало разумеет в нашем деле, ему простительно. А тебе-то? — И к Мирону: — Нет, Мирон, дело начинается не со всякого слова, а с твердого, с непустого. Как бы сказать, чтобы ты понял? Понимаешь, загодя обеспеченного, как паровоз, экипированного и углем, и водой, и смазкой. Тогда он пар нагонит, движение даст. А легкое слово прозвучит и — фьють! Наперед мы должны попробовать сами. Все повороты, подъемы, спуски пробежать. Плечи у дороги испытать. Короткие у нас перегоны, остановок — одна на одной. С остановки нужно силы много, чтобы тяжеловес стронуть. Паровоз, милый, пупок себе сорвет. И уголь нужен, какой пожарче. С вагонников будет большой спрос, с путейцев. — Повернулся к Коноплину: — Так что наш паровоз все хозяйство за собой потянет. Это ты учти, Петр Петрович.
— Ох, Андрей Игнатьевич, готовая же речь у тебя. Подымайся кверху. Ну пошли, что ли?
На миг Андрей заколебался: «А что? Дам идею, пусть начальство двигает. Забегают, засуетятся и сдвинут дело». Он даже качнулся вперед, готовый встать. И мысленно уже следовал по путям от станции Новоград по трем разным направлениям, ощупывая каждый спуск и подъем, каждую кривую и каждый прямой участок, и убеждался в том, что рельеф дороги пригоден для тяжеловесов. «Если с умом, если с толком…» Но тут он вспомнил котловину, в какой стоит станция Зуи, котловину с кривой, где и с недовесом тыркаешься, как проклятый, что уж о полногрузе мечтать? И сказал строго:
— В шуме, Мирон, да в суматохе только ворам да бахвалам легко орудовать, а нам, рабочим, шум ни к чему. Хотел бы я, чтобы ты, Мирон, такую тонкость усвоил: во всяком движении всегда есть конечная цель. В движении новаторов — тоже. Цель — это какой-то вывод, скажем, не закон, закон громко. Норма, скажем. Норма веса поездов на тех или других участках и для разных серий локомотивов. А что? Пойдешь со мной в рейс? Только, чур, при первой неувязке не срами. Не люблю, когда торопятся.
Мирон схватил руку Андрея, горячо пожал.
— Поеду. И разругаю, если напортачишь, — пообещал Мирон и рассмеялся заливисто, весь сотрясаясь от непонятной веселой энергии.
Коноплин отодвинулся от Андрея и стал закуривать.
4
Со смутным чувством неудовлетворенности и вины Надя возвращалась из облздрава. Цепков отказал ей в ставке детского врача. А детский врач нужен позарез. Уклончиво ответил он и на вопрос о рентгене: «Нет еще. Где его взять?» Неудачи, неудачи, неудачи… Рассорилась с Андреем. Брат отчасти прав, но только отчасти. Не могла же она, не спросив сердце, вешаться Кедрову на шею! И приезд его, незваного, и странное исчезновение, и еще более странное поведение брата Андрея — все это теперь вызывало раздражение и злость против Кедрова. Что бы она сделала с ним, попадись он ей сейчас! Мало отчитать, в лицо сказать ему о его непорядочности мало! Отказать ему в уважении, в малейшем чувстве…
«Чувстве? Не мели вздор! — остановила она себя, переходя улицу и направляясь к областному госпиталю. — Все вздор и неправда. Но почему я ничего не сделала, чтобы все это отбросить? Идти в госпиталь и о чем-то говорить с полковником Вишняковым. О ком говорить? О Кедрове! Опять Кедров. К черту, все к черту!»
И все же она вошла в госпиталь. Терпеливо стала ждать, пока полковник Вишняков вернется с операции. Она знала его, не раз встречались в прежние времена. Вскоре полковник пришел. Он, как и прежде, носил военный мундир, и Надя подумала, что и она могла бы вот так же… Тучный, рыхлый полковник мучился одышкой и всегда говорил мало, но зато умел слушать. Надя, непривычно волнуясь, рассказала ему о Кедрове, об операциях, которые сделала ему. Не долечила. Чувствует сейчас вину, хотя и не виновата. И попросила сообщить в Теплодворье, когда Кедров явится в госпиталь. Ей хотелось бы присутствовать на операции, если она будет неизбежной. Ей показалось, что кость нуждается в чистке, хотя рентгенограмму она не имела возможности получить.
Полковник, слушая, внимательно изучал Надю. Он много слышал о ней, о ее точных руках и быстрой мысли хирурга, ее решимости брать на себя больше, чем можно было брать обычному врачу. В свое время он ругал себя, что не переманил ее к себе, когда Цепков ушел из госпиталя и многие врачи почему-то искали себе новые места. А потом, когда госпиталь закрылся, опоздал с ней встретиться — она уже уехала в сельскую больницу. Сейчас перед ним сидела просто женщина, глубоко переживающая какую-то свою ошибку, а не врач. Врачи все это переживают по-своему, не как все люди, которые не видели столько ран, смертей и не понесли столько вынужденных неудач. Что-то тут было такое, о чем полковник не знал, но лишь догадывался.
— Сделаю, — пообещал полковник. — Оставьте мне адрес. Ваш диагноз для меня важен. — И оживился: — Хотел видеть вас у себя, Надежда Игнатьевна, да не углядел, когда вы укатили… — Одышка не дала ему договорить. Он тяжело поднялся и протянул ей руку.
Надя зашла к брату. Андрей был то ли озабочен чем-то, то ли расстроен. Попрощались сдержанно. И хотя Надя ни слова не сказала о Кедрове, Андрей, провожая ее до калитки, сказал:
— Ладно, сообщу, когда появится. Сам сопровожу в госпиталь.
— Это дело твое! — упрямясь, ответила она.
— Ну ты человек! — Брат удрученно покачал головой. — Потепли свое сердце, потепли!
Она не ответила брату. Что могла ответить?
Возвращаясь в Теплые Дворики, чувствовала себя, как никогда, одинокой. За окном вагона сваливалась назад темная зелень ельников. Будто из белого камня, всплесками высекались березняки. Восковые оконца полей спелой ржи обдавали мир теплом. Но все это не радовало ее, не входило в душу. В такт вагонным колесам надоедливо звучало:
Коня на скаку остановит…
Коня на скаку…
Коня…
Вот ведь привязались слова. Куда бы от них деться?
До Теплых Двориков она не доехала — сошла в Великорецке с намерением встретиться с Дрожжиной, рассказать о своей незадаче и просить помощи.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Доктор Гоги нравился Манефе. Он нравился ей своим веселым нравом и тем, как он забавно говорил по-русски: все слова были вроде бы правильными и в то же время неправильными, так что больные не всегда понимали его. В таких случаях Гоги возмущался: «Я вам русским языком говорю!» Манефа от души смеялась, как он искренне произносил эти слова. Он нравился ей своей щепетильной опрятностью: лицо всегда выбрито до синевы, курчавые волосы расчесаны и блестят. Рубашка у него всегда белоснежная, а к лаковым туфлям, кажется, не приставала грязь. Дважды они вместе ездили по участку. Какой короткой казалась для нее дорога. Смешно и весело Гоги рассказывал о себе, всегда он выглядел неудачником, и Манефа жалела его, как обиженного ребенка. Она переживала и тогда, когда люди в деревнях, особенно женщины, не шли к нему на прием, боялись «порчи» от его глаза, звали цыганом. И только увещевания Манефы, слезные ее уверения, что не злодей доктор Гоги, а, как и мы все, одной с нами веры, убеждали людей. Манефе хотелось осмыслить свою жизнь. Ей хотелось быть чистой, порядочной, чтобы ее любили так же, как любит она, чтобы на руках несли до постели, а не клали где попадя в пьяной невоздержанной страсти. Впервые она подумала о мужчине как о своем муже.
Им и мог быть только Гоги, доктор Гоги. Правда, во время поездок Гоги не раз говорил ей о любви, говорил страстно, безумно, и ему нельзя было не верить, и она, плача от удивительного состояния души, какой-то возвышенной нежности, верила ему. Единственное, что хотела она услышать от него, но так и не услышала, — это заветное слово «жена». Он не обронил его ни до того, когда они были еще далеки друг от друга, ни после того, как он стал для нее самым близким — можно сказать, мужем. Случилось это в лесу, когда они возвращались из поездки. Он был неотступным и грубым. Целовал зло, она отталкивала его, плакала горько и потерянно.
— Ты груб… Не жалеешь меня… Не любишь…
Он вскочил, отвернулся. Она видела, как он дрожал, очищая зазелененные травой, помятые, но все еще аккуратные черные брюки.
— Ты шлюха! — услышала она странно гортанный его голос, будто у большой хищной птицы.
Манефа села. Она не верила своим ушам.
— Повтори! Ну посмей только! — закричала она в отчаянии.
— Шлюха! Таскалась с Сунцовым… Я думал, он врал. Нарочно врал…
Манефа встала, шатаясь. Примятая лесная трава не распрямилась, и место, где они лежали, странно белело среди сочной лесной травы. Пошла через лес.
Над Великой, над бескрайними лесами сияло вечернее солнце. Дурманяще пахли цветы на опушке. Из леса наносило неистребимым для той поры ароматом земляники. Неистово кричала кукушка, точно торопилась кому-то отсчитать положенное. Все это жило как бы отдельно друг от друга и не складывалось для Манефы в многоголосый и многоцветный мир.
Она вернулась в больничный городок ночью. Гоги сидел на скамейке возле ее дома. Он был, как всегда, в черной паре: в белой рубашке с отложным воротником, будто где-то у себя в Тбилиси или в Москве, а не в лесу, где люди не привыкли по траве ходить в лаковых ботинках.
Она ни с кем не хотела встречаться, больше всего не хотела встречаться с Гоги. Что ему еще нужно? Что? Она знает, что такое любовь. Знает, чем она кончается. Манефа хотела пройти, как бы не заметив Гоги, но он преградил ей дорогу. Его смуглое лицо было бледным то ли от волнения, то ли от слабого света неба, еще не захваченного здесь, над лесом, зарей.
— Пропустите меня! — Она хотела сказать это громко, но голос сел, и ее слова прозвучали еле слышно.
— Манефа, я совсем потерял голову…
— Кто теряет голову, тому она не нужна.
— Не надо так… Разреши побыть с тобой?
— Нет, доктор, идите спать. Нет, нет… — предупредила она его движение к крыльцу.
— Я был неумный, — сказал он, — забудь мои слова. Я прошу: прости. — Он упал перед ней на колени.
Да, она могла ему сказать: «Прощаю, Гоги», и все было бы как было, и слова эти едва не сорвались с языка. Ведь ей так жаль было его и себя тоже. Но она прошла мимо Гоги.
Дома сбросила платье, рубашку. Тело краснело царапинами и уколами. Зудело в лопатках и меж грудями. Будто звери ее рвали в том ночном лесу.
Набросив халат и схватив полотенце, Манефа кружной дорогой бросилась к реке. Спустилась к подмельничному омуту и скрылась за густыми зарослями ольхи. Тут ее любимое место. Рядом гудела мельница, шлепали водоналивные колеса. Берег подрагивал — работа шла на всех поставах.
Оглядела себя. Тело ее было стройное, хотя и чуть полноватое, красивое. «Сосуд любви…» Кто-то сказал так о ней? Или она вычитала где-то эти слова?..
И тут же задохнулась от чуждой ей злобы и на себя, и на любовь, и на Сунцова, и на Гоги тоже: «Утонуть, что ли?»
Она бросилась в омут и белой огромной рыбиной вынырнула далеко от берега. Вода была теплой, и чуть заметный парок жался к ее поверхности. Тело, ставшее вдруг невесомым, слушалось малейшего движения. А если вот так ударить враз руками и оттолкнуться ногами — ноги у нее сильные, — то можно пролететь до того куста, ухватиться за него и выбраться на берег. Ах, если бы не мокрая от росы трава, она еще полежала бы на ней.
«Жизнь все же хорошая штука, — подумала она, — жить и любить. Нет, без любви лучше. По крайней мере никого не обманываешь…»
Утром Сунцов поджидал ее у хирургического корпуса.
— Отойдем в сторонку, — попросил он, заглядывая ей в глаза. — Туда что ли… — Он показал на лес.
— Ты откуда взялся?
— Поговорить надо.
— Мне с тобой говорить не о чем…
— Отчего же?
— Ты что наболтал Гоги про меня?
Сунцов помолчал, кажется что-то припоминая. Потом сказал:
— Ничего плохого. Ну, встречаемся с тобой, сказал. Разве не правда? Зачем скрывать?
Он был ненавистен ей с его правдой… ее правдой…
— Уйди с глаз… — Она услышала свой голос — слабый, со слезами. Нет, он не должен видеть ее слабости. — Я тебя не хочу видеть! — вдруг окрепшим голосом крикнула она. — У тебя и ватник, и душа грязные. Зачем помешал моему счастью? Ну зачем? Что тебе от меня надо?
— Ничего, сама знаешь. Но ведь жили, друг без друга не могли.
Проходили мимо них больные, сестры, врачи, останавливались, прислушивались к громкому разговору. Манефа повернула за угол, Сунцов шагнул за ней, приблизился, протянул руку, хотел прикоснуться.
— Убери! — опередила она его движение. — Ты мне ответь: зачем мальчишке отравил душу? Зачем говорил про меня разные гадости? Он любил меня, у него была любовь настоящая, а ты?
— Ну, если настоящая, тогда зачем ты ему голову морочишь? Скажи, какая ты, и он отвалится.
— Он уже узнал и сказал свое… — Манефа схватила сухой еловый сук. — По-твоему, я шлюха? — Она замахнулась суком: — Вот! — Она с размаху ударила суком по голове Сунцова, потом по лицу. Он стоял, не прикрываясь, а удары все сыпались и сыпались на него.
Он поймал сук спокойно, как будто она не его стегала, не от ее ударов на лице горели красные полосы. Укоризненно покачал головой:
— И ты так обходишься с родным тебе человеком?
— Искал заяц родню среди собак… Только сам попал впросак.
Она выпустила сук, и Сунцов, закинув его в кусты, потер небритую, пылающую от ударов щеку.
— Хоть бы со стороны на себя взглянул, на кого похож? Кроме телогрейки, ничего не завоевал? Или уж пропил все, пропил? Ну какой ты мужчина? Тряпка. Утеху ищешь? А мне надоело быть утехой. Я человек. Ты понимаешь, что это такое? Не приходи больше сюда! Не приходи! Была я одна, одна и останусь. Никого не хочу. Никому не верю! Слышишь, ты?
— Не глухой… — отозвался Сунцов, снова потирая щеку, и зашагал прямо через кусты.
Манефу душили слезы обиды и злости. Как, когда это произошло, что она стала утехой для других, таких, у которых и за душой-то ничего нет, и сердце пустое… Это не люди, а кобели. А кобелю что? Справил свое дело — и с него взятки гладки. Но это Сунцов… А Гоги? Нежный и ласковый Гоги? И он тоже?
«Уймись сама… Пока не уймешься, все так будет…» Шлюха! Но все равно теперь лучше, чем было. И пусть Гоги оскорбил ее, она будет помнить его: она узнала, что ее душа — жива. А если душа жива, вернется и любовь. Придет…
Гоги уезжает. Завтра собирает друзей на прощальный ужин. Манефа, уходя с дежурства, хотела и в то же время боялась его встретить.
— Манэфа, я тебя жду, — услышала его знакомый гортанный голос. Рассердилась:
— Я просила вас, доктор, не звать меня так. Задразнили, проходу нет: Манэфа да Манэфа.
И вдруг почувствовала, что ослабли ноги, и, чтобы не упасть, прислонилась спиной к двери. С тех пор как это у них случилось, они, конечно, видели друг друга чуть не каждый день, говорили и по делу и так, по пустякам, но оба делали вид, что между ними ничего не было: ни любви, ни тех радостных, веселых вечеров, которые они провели вместе.
Она справилась со слабостью, обернулась. Вот он стоит перед ней, тонкий и хрупкий, в своем черном костюме и белой рубашке. В сердце ее нехорошо похолодело.
— Манефа! На нас все смотрят. Пойдем погуляем. На поляне так хорошо, пойдем, а?
— Пойдем, — согласилась она. — Теперь я ничего и никого не боюсь.
— Как это так? — спросил он, когда они вышли на поляну.
— Я подумала: любить? Нет, зачем? Проживу без любви, так лучше. Никому не надо лгать, ни от кого не быть зависимой.
— Ты меня не любишь?
— Нет, нет, нет! — ожесточенно крикнула она.
— Провожать придешь?
— Приду, — сказала она.
И вот ушел поезд. Провожавшие разошлись по домам. Манефа повернула в поле.
Рожь была скошена комбайном, и поле перед селом лежало пустынное, унылое. Было непривычно и больно, хотя поле косили каждый год, но раньше никогда это не трогало Манефу. Она любила влажный запах ржи, а горький дух опустевшей земли напоминал о безвозвратном. Душно-то как, перед дождем только бывает такое, но зато после дождя так легко дышится, а лес полон шепота капель, они падают с листьев и хвои на мокрый зеленовато-желтый мох.
В село, что ли, сбегать? Но базара сегодня нет — будни, а то с бабами деревенскими поспорила, поругалась бы, и, глядишь, отвлекло бы от проклятого состояния, хуже которого и не бывает. «А какое же это состояние? — подумала Манефа, идя полем, запинаясь за жнивье. — Ты была дрянью, тебе захотелось стать золотцем, и кому-то на это наплевать, а сама ты про себя соврать не можешь. Разве это скверно? Есть же такие, которые врут себе. Так в чем же дело? Что случилось?»
Гоги… Уехал Гоги…
Если бы не было его, все было бы, как раньше, и она бы не мучилась. Жила же просто, как живет ветер, летает себе, ни перед кем не клоня головы и не давая никому ответа. Солнце и то может закрыть туча. А ветер свободен. Она так верила Гоги и, если бы он не уехал, простила бы ему все. А он уехал…