— А ну все это к чертовой матушке! — сказала она вслух и, сбросив туфли, побежала к селу по колкому жнивью.
Манефа, зайдя в магазин, купила четвертинку старки и вышла на окраину села к знакомому деревянному дому с темными бревнами стен, с двумя окнами на улицу и еще одним в огород. Здесь жила Виссарионовна. Она пользовала людей травами, приходила на помощь бабам, когда медицина не могла это сделать из-за известного запрета. На окнах малой горницы занавески. С каких это пор? Переступая порог, Манефа чуть-чуть высокопарно проговорила:
— Виссарионовна, тебя приветствуют радости и печали в одном моем лице…
В доме пахло пылью, пересохшими травами, подземным дурманом лечебных корней.
Старуха посунулась от окошка, подслеповато уставилась на девушку. На круглом румяном лице появилось что-то вроде озабоченности.
— Ох, горюшко мое, никак, опять затяжелела? — Старуха облизала тонкие губы маленького рта.
— Бог пасет! Косушку раздавить не с кем. Не откажи в милости…
— Что ты, что ты! — старуха замахала руками, но Манефа знала, что у Виссарионовны всегда так начинается, а потом от горлышка не оторвешь, как младенца-искусственника от соски.
— Медицина и знахарство. Чем не альянс?
— Ох и любишь ты замутить голову, Манефа. Да слова-то все какие умные. — Виссарионовна сглотнула слюну. — Прикорни где ни есть, сама пей, сама и закусывай.
— Что я, алкоголичка? В одиночку пьют конченые, а я еще поживу, порадуюсь.
Старуха снова облизала губы и сложила так плотно, что они вроде бы пропали с лица.
— Ну, коли так… Закусь-то какая? Поди, колбаска ливерная?
— Краковская. Ливерная несвежая, попахивает, ну ее к бесу.
— Ладно. У меня картошка с тушенкой, ты всякий раз угадываешь. Вчера со станции бабенка за травами прибегала, ворожильные травы силы неодолимой у меня есть. У мужа деньжат не попросила — побереглась. Значит, тушенки мне из-под фартука две баночки.
Манефа выставила четвертинку старки, старуха одобрительно поцокала языком, как белка. Заметила:
— Винцо сердешное, только наклейка больно сурьезная. Черни столь намешали, пугает.
— А нашим выпивохам все равно: хоть крестик из косточек поставь — не остановишь.
— Не думай дурно про людей, и они о тебе забудут дурно подумать. Порежь хлебушка. А я картошечку из печи вымчу. Чуешь душок? С чего бы это ты затосковала?
— Видно, что ли?
— А то… В глазах темно, первая примета — нелады в человеке. В больнице, что ли, беда?
— В больнице-то? Да все как надо. Даже чуть получше.
— Ох-хо-хо! Значится, с тобой нелады! Личности касаются…
— Личности.
— А душевные или телесные?
— Сама не отличишь?
— Отличу! Твои страдания единое сцепление имеют… На, лучок порежь, побросай поверх колбаски-то, как в столовке нашей делают. Умрешь! Побросают — ни руками прихватить, ни вилкой.
— Лук так буду. — Манефа сложила зеленый пучок лука, макнула в солонку, хрустнула зубами, ойкнула: — Зверь!
— С жары это.
— Ну! — Манефа подняла рюмку. Не чокнувшись, выпила. — Полюбила я, Виссарионовна, одного полюбила. Вдрызг, вусмерть!
Хитрая улыбка растеклась по ровному и круглому лицу старухи, но тотчас потерялась, будто чем его смазали и тут же вытерли.
Хрустел лук на зубах Манефы, стучали ухваты у печки в проворных руках хозяйки, хмурилось небо за окном: из-за леса тянулись истемна-синие облака, тенями скользила по селу, текли по пустым, ржаным угорам.
— А он единственную веру мою… — Язык плохо слушался Манефы, захмелела она скоро. — А все равно не могу оторвать от него мое глупое сердце. Укрепись, укрепись, слепое!
— Уж не молитвы ли?! — удивилась Виссарионовна. — Пустое дело молитвы, твой разум да бережет тебя.
— А мне казалось, что ты, Виссарионовна, еретичка… Больно оборотиста и хитра.
— Я от природы мудрость беру, людей этим пользую. А ты «хитра»! «Еретичка»! Тьфу!
— Твои наговоры, причитания?
— Это из тьмы времен к нам явилось: гипноз. Как мы пришли оттуда, так и это. Жалею я человека, потому и рискую своей репутацией. Всякое мне шьют, а я их побиваю своей наукой.
Она пригубила старки, отставила, скрылась в сенях, вернулась с бутылкой.
— Своя, корневая. Силу сердцу дает. Ежели слабое до переживаний, то будет крепкое.
— Ох и врешь ты, тетка! — Манефа помолчала. — А ну, давай твоей отравы!
— Ладно! Не утихомириваю твой язык, раз он пьяный…
— Ты сама пьяная! — обозлилась Манефа.
Она выпила всего рюмку, а старуха уже раза три прикладывалась к горлышку бутылки, и лицо ее каждый раз делалось вначале озадаченным, будто не распознавала, что пила, а потом то улыбчивым, будто его смазали маслом, то суховато-строгим, будто масло это вдруг с него стерли.
— С корневой пьян не будешь, — увещевательно сказала старуха, — вот с верховой, цветочной — с той запросто. Да и у кого какое устремление. Вот у тебя задушить, залить…
— Иди ты подальше, старая…
— Ну, ежели не хочешь напрямки — пригладим твои расстройства. А у меня устремление — тонкус свой поднять.
— Тонкус? Тонус!..
— По-твоему так, а я к своему привыкла.
Манефа выпила еще рюмку, старка была жесткая, лучше бы не пить, но удивительно, что вдруг все как-то стало вокруг меняться. Круглое и плоское, как блин, лицо старухи светилось, будто солнечный круг на стоячей воде. Если вода кинет отражение на твое лицо, ты жмуришься от нежданной и неопознанной радости, а если не попадет, то смотришь на него мечтательно, как на подарок, который ты бы рад иметь, но который попал другому. А потом это чувство может переплавиться в обиду, если окажутся задетыми самые уязвимые точки твоей души.
Она уже раскаивалась, что пришла сюда, что пьет вместе с этой старухой, которая не раз заставляла ее нечеловечески кричать от боли, но в то же время спасала от того, что могло в самом корне изменить ее жизнь, сделать ее обременительной и стесненной. Но эта услужливая и жестокая доброта старухи была для нее сейчас противна.
Старуха все потягивала и потягивала из горлышка, лицо ее при каждом прикосновении к бутылке менялось, она что-то говорила, но Манефа ничего не слышала, оглушенная шумом в голове и странным одиночеством, пустотой, которая все больше разъединяла их. Что она хотела найти здесь? Утешение? Защиту? У этой старухи?.. Горе луковое…
Она встала — черт возьми, почему она не может вскочить! — и, не слушая старухи, подошла к окну. За ним лежала темная земля, без света и теней, всегда делающих внешний мир контрастным. Этот мир лежал теперь за окном одинаково ровно унылым. Вроде Манефа не пила того корневого старухиного настоя, но почему все вокруг стало таким ровным и унылым?
— Где живут умные, там пасутся и дураки, — сказала она вслух.
И старуха тотчас ухватилась за эту ее слабость высказывать мысли вслух — заговаривается, кабы умом не тронулась! — и стала совать в руки Манефе рюмку своей верховой настойки. На круглом и ровном лице ее отразилась истая озабоченность. Когда она запричитала, как бы колдуя над ней, в ее словах Манефа узнавала себя. В них не было ничего божественного, но зато она улавливала все, чем была она слаба, какие земные, не перед богом, а перед людьми, грехи числились за ней. Но Манефа не верила ни в бога, ни в черта, и потому то, что та говорила сейчас, не утихомирило ее душу, а, наоборот, возбудило чувство протеста.
— Да перестань ты, Виссарионовна! — воскликнула Манефа, поворачиваясь от окна. — Ты скажи лучше, любила ли хоть раз в жизни? Кого? Долго ли? По-настоящему ли? Или для блуда только?
Тихим, осторожным шагом, точно по льду, старуха подошла к ней, крепко обхватив скрюченными пальцами горлышко темной бутылки. Лицо ее не выражало ни огорчения, ни обиды, а тем более злобы, оно было чуть-чуть смазано усмешкой, которую кто-то невидимый вдруг стер.
— Где живут умные, там и пасутся дураки? — спросила она.
Оказывается она все слышала! Собачий слух у старухи…
— Да, да, да! — закричала Манефа. Надо бы сейчас уйти, бросить старуху с ее доморощенной мудростью. И зачем только она к ней приперлась, всегда боялась ее и, если не было нужды, обходила дом этот за три версты.
Нет, не убивать в себе живое пришла она сегодня к старухе, а охранить то, что могло умереть в душе: любовь, веру, надежду. Но что может дать ей старуха?
— Зачем такое говоришь? Умный без дурака, как и дурак без умного, жить не может, нет. Ну если бы всю землю покрывал репейник? Кто бы жил на той земле? Ну а ежели ее всю засеять иван-да-марьей? Обратно ерунда. Репей и иван-да-марья — они ведь друг дружке не враги, не мешают жить. Каждый из земли берет свое.
Манефа схватилась за голову — неужто думает так не только эта полоумная старуха? Вот я возьму что-нибудь, бутылку вот, нет, не бутылку, она разлетится на кусочки, а вот скалку с полочки, и стукну ее по башке! До чего все делается нудным, когда ее слушаешь. Отпить, что ли, ее верховой настойки?
— Бабунь, — сказала она, — дай мне твоей верховой да скажи мне по совести, любила ты когда-нибудь? Или все твои сердечные чувства ушли на ерундовые слова?
— Не мели, — одернула ее старуха. — Любила и теперь люблю.
— И теперь? Матерь божья!
— Ну что ты все бога да матерь божью вспоминаешь, неверующего не красят эти слова, потому что они только слова. А любовь… Жалость у меня к тем, кто ее не знавал или рано дал в трату. Ежели трава без солнечного света зеленой не бывает, то и человек без любви не знает радости…
— А кого ты любишь, бабунь? Неужели по-людски: ждешь, целуешь, обнимаешь, ой! — Манефа прыснула. — И отдаешься?
— Ох и язык у тебя, Манефа, мерзкий. Отдаешься! Да этим словом на базаре махаться пристало, а не в нашем разговоре…
— Больно скучно с тобой, Виссарионовна. В тех своих делах ты молчком все да молчком, даже когда мы орем совсем непотребно, слова не бросишь лишнего, а тут такая дура, упаси меня…
Старуха не вспылила, не оскорбилась, только достала из-под стола бутылку светлого стекла, налила Манефе:
— Это — верховая. На цветах. Повеселеешь разом. В цвету такая сила…
— Не надо мне твоей верховой. Расхотелось. И ничего мне от тебя не надо. Если тебя кто-то любит, то пусть вовсе погибнет на земле любовь… Да, да! И погибнет. У меня уже сгинула.
Старуха и на этот раз не обиделась, только глаза на ее лице вдруг прорезались — темные лезвия, упрятанные в мягкое и округлое.
— Да кто он, чтобы ты так маялась? Ну? Не стоит, поди, тебя? Сунцов-то, поди, получше?
«Сплетница, а может, и сводня, — подумала вдруг Манефа и не захотела рассказывать старухе о Гоги и о любви к нему. — А ну ее к бесу».
— Послушай, Виссарионовна, — вдруг трезво заговорила Манефа. — Неужто уже жиличек пустила? Занавески на окнах… Опять учителки? Иль приманиваешь? Пустила бы меня. Уйти хочу из леса.
— Пустила, пустила! — заторопилась старуха. — Да не жиличек ноне (с ними одна маета), а жильца! Офицер! Ох какой умный да пригожий, ты бы умерла сразу, попадись он тебе навстречу.
— Я уже наумиралась, хватит!
Но старуха будто не слышала ее:
— Учитель! Коллега мне — биолог. Специалист по птахам разным…
— По птахам? Не Кедров ли?
— Кедров! А ты откель знаешь?
«Вот он куда скрылся! А Надя в Новоград собралась, в госпиталь, навестить, наверно. Психует. Задел ее железное сердце. Ох-хо-хо!» — подумала Манефа и ответила:
— Перевязывала его. И не умерла, представь себе…
Она встала и, пошатываясь, направилась к двери. Все в ней было сегодня какое-то не свое: и движения, и мысли, и слова, и зрение. И когда она вышла от старухи, мир вокруг тоже был другим. От Великой, от лесов ее левобережья, далеко выдвинувшись на полевую равнину, стояла иссиня-черная туча. Край ее еще светился прижатым к небу солнцем, и лучи ее веером рассекали тучу, будто ромашка с оборванными с одной стороны лепестками.
«Любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет», — подумала Манефа, и ей впервые сегодня вдруг стало весело и легко после всего, что она пережила и перевидела. Ох как красиво небо, когда туча кроит его пополам. На одной половине все та же веселая голубизна, на ней золотится солнечный свет, такой беззащитный и невинный, а другая — темная, мятежная, злая, готовая сожрать и остатки золотисто-голубой половины, которая не покушается ни на что и никому не угрожает.
А однобокая ромашка все таяла и таяла, туча обрывала ее последние лепестки и швыряла на землю белыми осколками далеких и бесшумных молний.
«К черту, не скажу Наде о Кедрове. Пусть побесится, сама приду к нему. Приду и скажу: «Дорогой Дмитрий Степанович, полюби меня. Сердце мое доброе, влюбчивое, будет с твоим сердцем одним стуком жить. Устала я от пошлой любви. У нас с тобой любовь будет светлая. Ох и жизнь пойдет…»
С середины поля она вернулась к Виссарионовне.
— Жилец-то твой где? — спросила глухо.
— Ох, Манефа! Не тронь его. Углядела я в мужике чистоту. Не лезь ты, — остепенила ее старуха.
— Где, спрашиваю?
— А я-то знаю? Уплатил за три месяца вперед — и был таков. Слух прошел, на лодке уплыл… Задание мне дал. Гербарий собрать. Хошь покажу?
— На кой он черт мне, твой гербарий!
Злость на себя Манефа вдруг обратила на старуху.
2
В пути незаметно скользили дни и ночи. Кедров правил лодкой, причаливал, выходил на берег, то на правый, то на левый, чуть углублялся в приречный вал, подолгу сидел, глубоко задумавшись и забывая о цели своей поездки. Руки его часами не касались бинокля. Правда, для наблюдения время было не совсем удачное — июль клонился к концу, в лесу, в лугах, на речном берегу таинство продолжения жизни достигло высшей точки — на свет появились птенцы. Странно было слушать обезголосевший лес. Умолк зяблик, и страшно обеднело все без его раскатистой трели. Разве что иволга нет-нет да и напомнит о себе флейтовым напевом. Кедров замер от радости, услышав его однажды утром. Пеночка-весничка, будто забывшись, подала голос. Поцокала и замерла овсянка. И только желна своим громким скрипучим голосом оповещала о себе. Зато всюду раздавался писк, цыканье, резкие крики. В траве на опушке леса, на полянках, в молодых ельниках выкармливали родители птенцов, давали первые уроки жизни. Кедров нашел три плоских, как тарелки, пустых гнезда тетеревов с яичной скорлупой и подумал, что условия для них тут есть — вторичные леса состояли из ели, березы, и лишь кое-где еще сохранилась сосна, оставшаяся после сплошных вырубок. Места эти чем-то напоминали берега реки Волокши на Вологодчине, где еще до войны Кедров не раз бывал с дядей Никифором. Что-то было тут и от Брянщины, от Брянских лесов, где Дмитрию пришлось воевать. И все же здесь было свое, едва уловимое — и цвет воды, и резкий холодок ветра в тени даже в жаркий день, и бледное небо, и влажный запах травы…
Кедров испытывал душевные мучения. Ему казалось, что все эти дни в нем действовала одна его половина… Он знал, что двигался, но куда и зачем?..
«Где же выход? Смириться с судьбой», — думает Кедров, забывая обо всем, что его окружает. Это состояние бессилия было второй половиной Кедрова. Оно лишало радости, мешало распахнуть душу навстречу знакомому и все же такому новому для него миру.
Что он может сделать, если любовь его отвергнута? Злиться на Надю? Да, он злился на нее. Временами злость могла перерасти в ненависть, но чувство к ней было до того необоримо, что ненависть сгорала, не окрепнув. Эх, если бы была у него сила возненавидеть ее! Но виновата ли она? Может, его любовь была всему виной, любовь, как птица, выгнанная из стаи и обреченная погибнуть? Почему же должна погибнуть именно его любовь? Когда он это переживет?
Он досадовал сам на себя. Почему же позволили уйти радости от новой встречи с тем, к чему так стремился? Ведь была же радость, и совсем недавно, когда в лесу вдруг открылась ему старица. А теперь все это мелькает, не задевая сердца, а он живет, ходит, ест, пьет, только чтобы жить, есть, пить. Временами забывался, работал увлеченно. Но вскоре ловил себя на том, что все делает механически и что перестал видеть природу.
В тот день к вечеру он добрался до Вороньей мельницы. Причалил к крутому глинистому берегу, заросшему ивой, ольхой, черемухой. Если судить по зарослям, мельница была заброшена лет пять тому назад. Берег еще не задернел, сквозь высокую редкую траву проглядывалась каменной твердости земля, рассеченная трещинами на куски самых неожиданных очертаний. Поднявшись на береговой вал, Кедров оглядел пойму. В дымную вечернюю мглу, затянувшую и небо и землю, убегала река, названная Великой. Кому пришла фантазия назвать ее так? Или она на самом деле была когда-то великой? Справа по округлому склону поднималось к деревне Вороньей темное картофельное поле. Слева, вдали от берега, в бледной синеве таились леса. Огромное красное солнце, притушенное хмарью, казалось, лучилось своим медлительным падением. Древний неподвижный мир лежал перед Кедровым. Он жил отдельно от одинокого на берегу человека, и человек тоже не входил в него.