В пору скошенных трав - Николай Владимирович Димчевский 10 стр.


Митя дивился дедовой неисчерпаемости. Кажется, все уж рассказано — от сказок до былей, а он вдруг открывает новый сундук. И не сдержался, упрекнул деда, почему ж раньше не говорил про знаменитого предка.

— Да чего ж было говорить-то, соко́л? Без дела и не вспоминалось, знаете да. А к слову пришлось — и вспомнилось… И чего я тебе рассказал-то… Так, пустяки. Сам ведь, по правде сказать, не знаю, чем Измаил-то Иваныч занимался, какая у него была наука. Погляди сам теперь, книги его разыщи, почитай. Мне вот не удалось найти ни одной. В библиотеке Подзолина не было, а в губернскую библиотеку все недосуг поехать… Ты его книги-то почитай и мне напиши: что ж он такое сделал? Почему за ним такая слава, понимаете ли? И нас она искоркой освещает… Хоть я к славе, чинам и званиям вовсе равнодушный, но так — из простого интереса мне эта штука любопытна, и тебе, верно, тоже… Не просто ведь это… Движение вроде бы грешной плоти, смена поколений, знаете да… А в нашей плоти и дух вдруг воспаряет… И воспарение это замечено не нами… Думаешь, бахвалюсь?.. Нет, не нами замечено… Ему памятник поставлен в Селезнёве, где отец его поповствовал, где он родился. Черный каменный крест, знаете да, блестит, как зеркало… Тут на сто верст нет такого ни у кого. Приказал, говорят, похоронить себя в родном селе… В каких странах не жил — а на вечный покой вернулся к родительскому дому… Хотели, говорят, похоронить в Петербурге или в Москве. А он: не-е-ет, рязанский, мол, и должен в рязанской земле. Так будто все происходило…

Прикоснувшись к старине, дед не мог уж оторваться. Митя подзадоривал его вопросами, и тот все глубже уходил в давнее, вспоминал родню по всем коленам. И сплошь все шли крестьяне да солдаты — простой люд… И выделялся необычной судьбой и необычным именем лишь Измаил Иванович.

Говорили много и долго. Дед поджарил еще один «кочеток» и не раз наливал в чашку из пузатой бутылки, подновляя родниковую воду в ковше.

Потом от высоких материй вернулись к нынешней дедовой жизни, которая Мите очень не понравилась. Он прямо сказал об этом и предложил деду перебраться в город, жить у них с мамой по-человечески, отъезжая на лето в деревню, если захочется.

Предложение дед выслушал внимательно, и в глазах его Митя увидел удовлетворенность. Однако от переселения сразу же напрочь отказался. Затем несколько суетливо, торопясь, принялся объяснять что-де надо обиходить пчелу, поддерживать дом… И смутно, отдаленным намеком дал понять, что не всегда будет один…

Митя не вдруг даже разобрался в этом намеке. Лишь в поезде вспомнил… И зародилось тревожное предчувствие недобрых перемен, которые крадутся к их старому очагу.

16

Ближе к зиме пришло известие, что у деда поселилась старушка из соседней деревни. Жизнь его вроде бы полегчала — почище стало в избе, запахло щами, а по праздникам и пирогами. Однако супружества своего дед не оформлял — в чем-то, видно, сомневался. Прохозяйничала старушка не больше года и по неизвестным причинам была изгнана. Несколько месяцев дед куковал один.

Потом пронеслась весть тревожная. Повадилась-де, к нему поулошная соседка Машка, бабенка вольная и ошаристая, а по возрасту годившаяся во внучки. Ютилась Машка у отца в тесноте, тот не слишком жаловал ни ее, ни ее семилетнюю дочку, неизвестно от кого прижитую. Но Машка не унывала, в знакомствах не стеснялась, дочка ее не обременяла, а работа в конторе тем более. Замысел ее всем был понятен, и все жалели деда.

Сам же он ничьей жалости не принимал: разменяв девятый десяток, преобразился, помолодел и выглядел влюбленным. По желанию Машки стал называть ее Мариной, а она в ответ прекратила свои вольные похождения.

После первоначальных тайных посещений, не укрывшихся от соседских глаз, в одно из воскресений Машка принарядила дочку, взяла чемодан и на виду у всей улицы перебралась в дом деда.

Довольно долго она и намека не подавала насчет того, чтоб расписаться; лишь обольщала, чепурилась, входила потихоньку в роль хозяйки, высматривала закоулки и похоронки незнакомого дома.

Дед в неожиданном и чудесном приливе страсти не перечил ей ни в чем. Вместе с годами он сбросил приросший к телу полушубок, достал из сундука костюм; Марина купила ему модную рубашку, и он щеголял по будням как в праздники. В дополнение к прочему подбрил бородку, оставив лишь клинышек, подстриг усы, поправился телом и целый день с нетерпением поджидал свою  с у д а р к у, забавляя дочку ее конфетами, сказками да игрушками.

Митя приехал в самый разгар этой истории и, пожалуй, впервые увидел в облике, в словах и повадках деда непривычное глубокое отчуждение, не проступавшее так отчетливо даже в худшие времена изгнаний и разрывов.

Самый дом стал чужим. На столах появились нелепые вазончики с бумажными цветами; гипсовые кошки по углам таращили наглые глаза; к стенам прилипли клеенчатые коврики с лебедями, за́мками и пышногрудыми красавицами. Правда, полы были выскоблены до белизны и окна свободно пропускали осенние лучи.

В горнице на стульях красовались ужасные чехлы-балахоны, обстроченные рюшками и лентами; кровать выглядывала из-за новой занавески горой перин и подушек, слоями шелковых одеял, погруженных в кружевную пену. Ничего подобного этот дом никогда не ведал.

Дед выглядел чужаком посреди такого великолепия, он терялся и не знал, что можно, а что нельзя.

Впустив Митю, потоптался, оглядываясь, развел руками.

— Вот, знаете да…

Они и не поздоровались толком. Разговор не клеился, дед был занят своим, и Митя сразу почувствовал себя лишним. Он заподозрил, что и у деда такое же ощущение, но тот не хочет в этом признаться.

Странно изогнувшись, бочком, стараясь не задеть кружев, дед поминутно подходил к окну и возвращался к стоявшему у порога внуку:

— Марина, понимаете ли, сейчас вернется с работы, тогда уж, знаете да, поужинаем…

Краснощекая девчонка вбежала с улицы, шмыгнула сопливым носиком:

— Папань, дай коньфеток!

Дед кинул смущенный взгляд на внука, засуетился, бочком подвинулся к шкафу, запутался в кружевной дорожке…

— Сейчас, Регинка, сейчас…

— Скорея, папань, мине подружки ждуть!

И тогда Митя понял, что дед тоже в гостях и внук для него — просто незваный гость, с которым он не знает что делать, потому что ждет свою гостью-хозяйку… Это всеобщее гостеванье и весь дом, приготовленный для гостей, напоказ — все вызывало тоскливую жалость, рождало впечатление чего-то дешевого, хлипкого, ненужного, как гипсовые вазы и коты.

Избегая настоящего разговора, дед весь отдался пустякам — шастал из кухни в горницу, поминутно доставал новенький гребешок, поправлял бородку и усы, приглаживал остатки волос…

— Так вот, понимаете ли…

Помявшись у порога, тоже не находя ни слов, ни расположения к разговору, совсем расстроившись, Митя неожиданно для себя соврал, что хочет навестить знакомых и, возможно, заночует у них…

Дед искренне обрадовался, повеселел и, пожалуй, впервые внимательно взглянул на внука.

— Оставайся у них, знаете да. Тебя тут и уложить негде — сам видишь… На кровати теперь не спим… Марина с Региной в кухне на лавках, я — на печи… Ну, до свиданья, будь здоров, знаете да…

Митя и сам порадовался такому исходу. Видеть Машку, с которой в детстве лазали по чужим садам и которая собиралась стать его бабушкой, не хотелось: смотреть на деда — больно; оставаться в этом доме — невозможно. На душе — муть, тоска и безнадежность от понимания бессилия переубедить деда повернуть его жизнь в другую колею. Ведь он в полном рассудке сам сделал выбор и не внял бы уговорам.

Направился Митя прямиком на станцию.

По дороге встретил подвыпившего соседа.

— Ну, Митяй, чаво дед-то отмочил, а? Гы-ы… Видал бабку-то? Чаво ж так? Повидал ба… Гляди вот — тебя охмурит, женисси на бабке-та, станешь сам себе дедушкой… Эх-хе-хе… Не обижайси на мине, на пьяного дурака. Все переживаем это дело. Жаль Касимыча-то, больно хороший мужик-то…

Потом о дедовом житье-бытье доходили смутные отрывочные слухи, из них складывалось нечто безрадостное и тревожное.

Довольно долго дед не переводил на бумагу своих отношений с молодой избранницей, тянул, отговаривался. Но наступил день, когда она вынудила старика поплестись в сельсовет.

Как только свидетельство о браке оказалось у нее в руках, отношение к новоиспеченному супругу разом переменилось — верней сказать, перевернулось.

Из всего созданного им обширного домашнего мира досталась ему одна печь, на которой он и коротал свои последние дни.

Горница теперь, когда Машка уходила в контору, запиралась на замок, да и при ней открывалась не часто — чтоб не нарушать воцарившегося там кружевного благолепия.

Сама молодая хозяйка обосновалась в кухне. На ночь сдвигались две лавки, бросались кой-какие ветошки — это называлось постелью. Накрывалась она с дочкой старым тулупом.

Деду было разрешено снять с чердака две собачьих шкуры и постелить на печи. Вечный полушубок опять вернулся к нему, и он до конца не расставался с верной этой одежкой.

Замелькало в слухах, сплетнях и письмах, сначала где-то в сторонке, а потом все настойчивей, имя плотника Пашки. Он был нанят что-то подправить и подновить в доме, но, закончив работы, продолжал наведываться, и все больше по вечерам.

Дед захандрил, забивался на печь и сутками лежал там в зимней полутьме. Потом заболел и вовсе перестал подавать голос. Лишь раз он нарушил молчание — с трудом уговорил жену, чтоб отомкнула горницу и пустила к шкафу с лекарствами. Составил каких-то успокаивающих капель и вернулся на печь. Сначала сам разбавлял капли в захватанном черепке, но вскоре и этого не смог делать.

Машка по робкой его просьбе нехотя подавала иногда лекарство. Глотнув, дед засыпал и спал подолгу. Заметив это, Машка спохватилась и стала пичкать каплями почем зря; сделалась вдруг внимательной и заботливой, даже заменила черепок новой чашкой. Лекарства она не жалела. И однажды дед не проснулся вовсе…

Обстоятельства эти выяснились с большим опозданием, когда были уже никому не нужны и знание их ничего не могло поправить. До Мити они дошли едва ли не через год после похорон. Дело в том, что, защитив диссертацию, он уехал работать в один из сибирских городов и в переселенческой суете почти потерял связь с родными местами.

…Минули десятилетия. Митя сам стал дедом. Иногда утром, еще до бритья, он хватает внучонка, подкидывает к потолку, а потом прижимается жесткой щекой к нежному личику и, подражая одному ему памятным интонациям, приговаривает:

— Ах ты мой холёнчик такой-та!

Внучок визжит, вырывается, но стоит его отпустить — тут же возвращается и просит:

— Дед, сделай мне еще «холёнчика»!

И все повторяется сначала.

ВЫВОДОК С ТРИДЦАТЬ ПЯТОГО КИЛОМЕТРАРассказ

Коричневыми пушочками утята катились по черной воде — мать подзывала их спокойным покрякиванием.

Метельцын остановился. Второй год жил в тундре, но привыкнуть не мог — с удивлением замирал, разглядывая диких птиц.

Последний утенок оглянулся, заметил человека и лишь немного поджался к братцу, плывшему впереди.

Хотелось погладить их по спинкам, и пальцы, не дотрагиваясь, чуяли под пушком горячее тельце.

Эту семейку Метельцын встречал и раньше, когда обходил участок телефонной линии, сегодня он отметил, что малыши подросли, окрепли… И мысли тотчас перекинулись на свой выводок.

Утята скрылись за кустами. Последний обернулся, блеснул бусинкой глаза, юркнул в узкую протоку.

Метельцын поднял руку, помахал одной ладонью, улыбнулся — так всякий раз прощался с детьми, уходя на линию (они толклись на крыльце, пока отец не скроется за пригорком, поросшим березнячком)…

Что-то Лапшин поотстал. Не привык еще ходить, на сидячей, видно, был работе… Ладно, подождем, перекурим, кстати.

Подвернул полу дождевика, сел на пригорок. Безветренно сегодня, комары лютуют — хоть сигареткой отогнать. Чиркнул спичку, смотрел, как трещат на огне крылья и на смену спаленным настырно летят новые полчища. Обжег пальцы и лишь тогда ухватил последнюю искорку. Выдохнул прозрачный дымок. Мысли о детишках мешались с картинкой утиной семейки, и он с некоторым удивлением подумал вдруг, что, пожалуй, понимает пернатую красавицу мамашу. Заботливость ее — та же, что и у самого. Да, та же самая… В ушах еще звучало призывное покрякивание матери, виделась ее терпеливая фигурка, ревнивый и придирчивый огляд каждого утенка. Соображение это удивило, и тундровый мир на миг показался большим домом, где вместе живут птицы и люди и все понимают друг друга. Он улыбнулся столь странной и сказочной своей мысли.

И тут показался Лапшин — торопко вышел из зарослей. Чудаковатый он все-таки… Цветастый женский платок скрывает почти все лицо, и поверх, на макушке — новенькая связистская фуражка посверкивает лаковым козырьком. Платки Метельцын видел у местных жителей — оленеводов, но из связистов никто так не одевался. Впрочем, от комаров чего не нацепишь.

— Садись, Петр Михалыч, поотдохни чуток — загнал я тебя. — Метельцын подвинулся, выпрастывая другую полу дождевика, чтоб Лапшину, одетому в ватник, сесть не на землю. — Пристраивайся на мою скамейку.

— Спасибо, не беспокойтесь!

Но на дождевик сел и принялся набивать трубку. Трубка у него замечательная — пенковый мундштук в виде изогнувшейся русалки (вещица старинная, не часто такие встречаются; видно, не из простых этот Лапшин). Примял табак, прикусил русалочий хвост, пыхнул крутым клубком дыма.

— Спасибо, что подождали, Флор Сергеич. Не привык я еще ходить по стольку… Как-никак тридцать километров!

Метельцын отмахнулся от комаров, которых притащил с собой напарник.

— Привыкнешь, дело немудреное.

— Да я еще сбегал к одному столбу: показалось, подгнил — вот и вовсе отстал…

— Зря бегал. Крикнул бы мне. Столбы хорошие — я каждый в лицо помню, — без нравоучения, как истину сказал Метельцын и, помолчав, прибавил: — Сейчас что… Лето… Зимой — это ходьба! Да еще в метель, иной раз и в темноте. По пурге, конечно, не пойдешь, а в метель обязательно. Вот когда тяжеловато… Какой ни ходок — забуксуешь. — Он то ли вздохнул, то ли затянулся поглубже, стряхнул пепел, наклонился к Лапшину: — Одному тебе скажу: этой зимой было дело — с детишками прощался, с женой. Думал, до дома не доберусь, выбился из сил. Про себя говорю: «Прощайте, милы мои Андрюша, Сонечка, Юленька, и Клава прощай, лихом не поминайте!» Во как было, Михалыч…

Некоторое время сидели молча, а потом Метельцын спохватился:

— Об этом хозяйке моей не говори.

Лапшин даже слегка отшатнулся.

— Никому не скажу!

Метельцын пустил струйку дыма снизу вверх по лицу, отпугивая комаров, и улыбнулся.

— Это я тебя постращать говорю. Пока лето, присмотрись, подумай. Зимой с места сниматься трудней. Да и я к тебе привыкну… А то работал один — и стану один, ни на кого не буду надеяться. Хоть и трудновато одному, а все легче, чем лишаться помощника…

Лапшин задумался, похрипывал трубкой, щелкал комаров на руках.

— Нет, нет! — Как бы опомнившись, сказал он вдруг. — Я не уйду, не испугаете ничем. — Поудобней уселся на поле гостеприимного дождевика, прикрыл глаза. — Мне уходить некуда.

Почти скрытое платком, узкое лицо его застыло, губы сжались. Наступило стеснительное молчание, которое тяжело переносить и прервать трудно.

— Пойдем, что ль… — неуверенно предложил Метельцын. Чувствовал он в помощнике какую-то непонятность, что-то скрытое, вызывающее почти неосознаваемую настороженность, беспокойство, смутную тревогу, но ни о чем не расспрашивал — не любил соваться в чужую жизнь. Решительность, с какой Лапшин отверг мысль об уходе, ему понравилась. Чем бы она ни была вызвана, напарник на зиму обеспечен. От одного этого легчало на сердце.

Они пошли вдоль проводов. Справа неохватно и пустынно разбегалась ширь Полуя, почти черного от низких туч. Недвижная вода насторожилась и сулила хлесткую погодку. Безветрие нынешнее и мелкий упорный дождичек как бы иссякали, за ними ждалась перемена, и душе хотелось, чтоб ударило с реки, отшвырнуло комаров, очистило небо и взор.

Лапшин старался не отставать и даже иногда шел рядом или чуть опережал Метельцына, но это не всегда ему удавалось — он тратил силы на то, что Метельцын совершал просто, как дыхание. Они молчали, и Лапшин чувствовал себя неуютно, неприкаянно. Игрой в перегонки он словно хотел утвердиться рядом с напарником, доказать, что выдерживает испытание, доказать не столько даже Метельцыну, сколько себе самому. Молчание тяготило его, но повода для разговора не находилось, и это становилось уже почти мучительным.

Назад Дальше