И все — в миг.
Дед отвел глаза, наклонился к врачихе, сидевшей за соседним столом. Та посмотрела, кивнула…
Стало понятно: очередь случайно выпала к деду, и тот передал его этой незнакомой женщине в белом халате…
После взгляда, который был сейчас, иначе нельзя. Митя понимал.
Он смотрел на таблицу, называл буквы, дышал и не дышал, отвечал что-то врачихе, но все время обостренно слышал в стороне голос деда, шорох его движений; и охватывала странная печаль, тревога, жалость… Словно они в последний раз рядом… И вместе с тем щемяще-сладко, будто в раннем детстве, звучала струна родственности, невыразимой слитности, разрыв которой сулил, казалось, самое страшное.
Это чувство, незапамятно-давно зародившееся, но осознанное лишь здесь, в этот миг, теперь, не покидало до самой осени, когда Митю призвали в армию.
…Потом, в училище и на фронте, было не до этих переживаний… Но и там иногда в сокровенные минуты дед нежданно возникал в сердце и памяти, обнаруживался как глубинный корень, от которого шли соки и силы.
15
…После десятилетней разлуки он показался маленьким, потощавшим. Что-то сиротское в лице, в движениях, в одежде… Обветшавшая рубашка, залоснившийся полушубок, который не снимался, видно, ни зимой, ни летом; латаные валенки…
Потерянный взгляд выцветших глаз, растерянная, беспомощная полуулыбка…
Мите пришлось нагнуться, чтобы обнять его.
Дед прижался к щеке, и Митя по давней памяти невольно ждал царапающую бороду… Мелькнула даже полузабытая детская опаска мнущей нежности. Он тут же про себя посмеялся над этим, однако воспоминание было так живо, что не мог сдержаться и слегка отпрянул… И сразу же обнаружилось, что бородка совсем мягкая, а руки, обнявшие его, слабы и дрожащи…
Собственная щетина, отросшая за ночь в поезде, пожалуй, скорей уколола бы деда, а задубевшая на фронтовых ветрах кожа видала такое, о чем и вспоминать не хотелось.
И тут он заметил, что вместе с дедом странно уменьшилась кухня, когда-то казавшаяся бескрайней, стол, напоминавший огород… И лавка… И окно, куда так сладко, страшно было вылетать на дедовых руках («маши крыльями-то, соко́л, маши!»)…
Удручала и стариковская запущенность дома. Стены замохнатели от пыли и копоти; мухи густо усидели выцветший плакат, где недавно развенчанный вождь показывал трубкой на лесополосы: «И засуху победим!»
Истлевшая клеенка стола… Закоростевшая посуда… На загнетке — зола… Заросшие чугунки… Пол не видно под грязью, нанесенной со двора…
— Садись-ко, соко́л, отдохни с дороги, — дед обмахнул рукавом лавку. — Я сичас яишницу поджарю…
Засуетился у загнетки, скинул на пол золу и угольки…
— Друг мой великий Парфен, вечная память ему, такую яичницу называл, знаете да, «кочеток».
Пристроил таганок, обдул сковородку, затрещал лучинками.
— …Печку после бабки почитай что и не топили… Как соседки сварили остатний раз щи на поминки — с той поры не топлю… На лучинках все, на хворосте, по-цыгански, знаете да…
Дунул в загоревшуюся бумажку.
— Одному-то много ль надо? Перекусил да на бок — и все дела…
Кинул долгий взгляд, будто лишь сейчас увидел внука.
И Митя с болью, с тоской почувствовал, как он одинок и как рад родственной душе.
— Печка холодная — нехорошо, — бормотал дед, — погреться негде… — Потоптался у загнетки, вздохнул. — А затопить лень. Такая лень, соко́л, напала, невообразимая лень, знаете да…
Вспыхнули лучинки, огонь лизнул сковородку, высветил морщины, сжавшие, смявшие дедово лицо почти в кулачок.
Эх, матушка неро́дная,
Похлебочка холодная! —
тоненько запел он, подкладывая лучинки, —
Кабы ро́дная была,
Щец горячих налила…
Сладкий дымок поплыл по избе. Дед нарезал ветчину, сгреб ножом на сковородку.
— Ушла наша матушка, не вернется. Одна холодная похлебочка осталась…
Митя отвернулся к пыльному, заляпанному окну. Слезы мутили глаза. Там, за стеклом, кривился огород, забитый лебедой и чернобылом… Осевшая городьба… Одинокая ветла, торчавшая с краю…
Столько смертей, горя и разора видел за эти годы, что, казалось, ничто уже не может задеть за сердце, не может сравниться с пережитым. Разучился плакать…
Но жалкий голосок деда открыл свой край горя, и Митя почувствовал беспомощность перед ним… Никакое прошлое не могло отгородить, никакая очерствелость не могла смягчить его…
— А я, соко́л, еще практику имею, знаете да, — совсем другим голосом, как бы встряхнувшись, сказал дед и достал с полки лукошко. — Вот яичек иной раз принесут, сальца… Помнят еще… Помогает медицина: все живая душа постучится… — Он разглядывал яйца, выбирал покрупней. — Друзья-то, почитай, все перемерли. От последнего недавно получил привет с того света… От Никодимыча… Помнишь ли?..
Таким далеким, полузабытым повеяло от этого имени, такие темные воспоминания шевельнулись…
— Как привет?
— Так и привет. Сын его заходил. Мой крестник. Да ты его должен помнить — Виктор. Мальчишками-то, поди, играли вместе… Постарше тебя по годам и по званию. Полковник, знаете да… Вся грудь в орденах. Каких только нет — и заграничные даже… Коньяку принес, закуски всякой видимо-невидимо. И первым делом: отец, грит, мой полностью реабилитирован. Посмертно. Никакой вины за ним, кроме заслуг, не было и нет. Сидели мы тут за столом, поминали друга моего. Виктор на этот плакат поглядел: сыми, грит. Чего он тут теперь? Отец, грит, называл его «недоучившийся семинарист» — за это и пострадал невинно. — Дед потеребил бородку, вздохнул. — Так вот привет от кума и получил… А плакат не содрал, хоть и сам не люблю этого человека… Плакат бабка повесила… Пущай висит — место не провисит. — Дед подложил лучинок под скворчащую сковороду. — Я и сам должен был отправиться вослед за Никодимычем, как его великий друг, знаете да… Но спасло лекарское дело… — Разбил яйцо и сквозь треск закипевшей яичницы сказал, переводя разговор на другую тему: — Не захотел ты по моим стопам идти… На всю жизнь был бы обеспечен. Не обязательно фельдшером или врачом… Зубным техником! Золотое дно, а не работенка. И голову не ломать, и жил бы как сыр в масле. — Поправил ножом яичницу, хитро посмотрел на внука. — Намедни приезжал тут один… — Опять кинул лукавый взгляд. — Что же — в собственной машине, как фон-барон. Чесучовый пиджачок, ботинки лаковые… Инструмент с собой, матерьялы тоже… Месячишко тут пооколачивался, чемодан денег огреб — оно и вася… — Помолчал, поглядывая, какое впечатление произвел. — По-моему, никакая специальность с зубным делом не сравнится… Самое оно барышистое, денежное до невозможности, знаете да.
Дедова хитрость — перекинуться на предметы, никак с прошлым не связанные, Мите понравилась, хоть с сутью начатого разговора он и не соглашался.
— А сколько у тебя, дед, набралось чемоданов с деньгами?
Тот усмехнулся, занялся яичницей и пробормотал, словно бы извиняясь:
— Да я ведь не зубной техник, знаете да…
Спорить не хотелось, Митя не видел смысла переубеждать деда; и в сугубом этом — подчеркнутом — меркантилизме видел продолжение хитрости, отвлекшей их от иного разговора, потому и сказал равнодушно:
— Это ведь надо уметь… Я б и зубным техником чемодан не нагреб… — Вспомнилась вдруг давняя поездка в Ракитино, дедовы рассуждения, запавшие в память. Митя улыбнулся. — И вообще, дед, если наберется много денег, есть опасность просадить их в карты. Сам же ты рассказывал про помещика, чем у него кончилось дело… — глянул на деда с улыбкой. — Я до сих пор помню: ты сказал тогда, что у него главный капитал был в голове. Вот и я такой же набираю, чтоб не подвернулось соблазна проиграть…
Дед кинул на стол стреляющую салом сковороду, порезал заветрившуюся краюшку хлеба.
— Такой капитал — само собой, но и деньжата не помешают, знаете да.
— Не чемоданами же.
— И чемодан не помешает.
Митя хотел продолжить пустой этот спор, но какое-то воспоминание перебило шутливое настроение, он нахмурился.
— Знал я, дед, одного чемоданщика… — Примолк, раздумывая, продолжать ли, постучал ногтями по лавке. — Вошли мы в какой-то Stadt… Не помню названия — небольшой городишко. Вдрызг все разбито. И одна улица — просто усеяна иголками. Обыкновенные иголки для шитья. Склад, что ль, был или магазин какой-то — и в него шарахнуло снарядом… Нашелся у нас один сообразительный: дома, говорит, иголки теперь по рублю штука… Отыскал огромный чемодан, стал в него складывать… И таскал потом за собой чемоданище этот, совершенно неподъемный. Мы посмеивались, а ему хоть бы хны. Скоро демобилизовались, и он ко мне напросился на месячишко — отдохнуть, осмотреться. Взял его — парень вроде неплохой, столько оттопали вместе… И понимаешь, он на другое же утро, как домой вернулись — на рынок. Осуществлять идею. Наколол тысячу иголок на тряпку — и пошел. Я по городу брожу, воспоминаниям предаюсь; потом в читальню засел — готовился экстерном сдавать за десятый, а он торговлю разворачивает. Вечером соберемся, он пачки денег вынимает изо всех карманов. Какой, говорит, профессор по тысяче в день зарабатывает? Просто помешался на иголках и рублях. Деньги в чемодан пихает — не лезут, он и рад — сбывается мечта…
Митя примолк, раздумывая, продолжать ли — не очень, видно, хотелось такое вспоминать.
— Потом стал я замечать: очень уж часто он пересчитывает свои тысячи. Каждые вечер мусолит их, мусолит… Спрашиваю: чего ты их мусолишь? А он недоверчиво как-то, незнакомо покосился: «Вчера, — говорит, — было двадцать пять тысяч двести; сегодня добавил ровно тысячу, а получилось двадцать шесть тысяч сто восемьдесят семь рублёв». И глядит на меня в упор. Я сразу-то и не понял, а потом как ударило меня. «Неужели это я, — говорю ему, — тринадцать рублей у тебя стянул?» — Митя помрачнел и через силу закончил: — Не посмотрел на поздний час — тут же взашей его к чертовой матери вместе с чемоданом! И не видал с тех пор.
— Верно, соко́л! — Дед хлопнул ладонью по столу. — Так его, дуропляса чертова!
— А ты: «чемодан», «чемодан»…
Они рассмеялись.
Митя принялся было за яичницу, но дед остановил; прошаркал в горницу, принес пузатую бутылку с латинской надписью «Спиритус вини»; достал из шкафчика единственную фарфоровую чашку, скрипнул притертой пробкой.
— Выпей, соко́л, помяни бабку Катерину Сергевну, знаете да… — Отошел к печке, зашуршал ненужными уже лучинками и, не оборачиваясь, сырым голосом справился: — Не помню, ты вино-то пьешь ли? — Пожевал бородку, утерся рукой. — На войне-то научился, поди? Выпей, знаете да, спирт чистый. Недавно выгнал для медицинских целей… Сам-то теперь в рот не беру. Отпил свое. Почитай, не одну бочку выхлестал… Да-а-а…
Спохватился, принес ковшик воды.
— Разбавь-ко. Родниковая водица… Я колодезную нашу не люблю. Из родника таскаю, пока силы есть…
Даже за сердце схватила давняя эта дедова причуда, про которую, казалось, напрочь забыл! Дед, верно, и не понял, почему внук вдруг поперхнулся, с трудом сдержав смех…
Бывало, садясь за чай, дед всегда спрашивал, откуда в самоваре вода. Если из колодца — пить отказывался и просил квасу. Тогда бабушка пошла на хитрость — отвечала, что вода родниковая, даже если колодезная, и слова ее действовали чудесно.
— Вот это чай! — хвалил дед. — Всем чаям чай! Колодезная-то наша лягушкой отдает, а родниковая — добро!
От воспоминания еще неуютней и сиротливей стало в избе, и подумалось, что навсегда покинула ее бесхитростная веселость минувших лет…
— Я спирт не разбавляю, — сказал Митя. — А родниковой запью.
— Верно, соко́л. Я тоже никогда не разбавлял! Разбавлять, знаете да, только портить. Разбавляют, к примеру, мед глицерином, чтоб не сахарился. И какой же после этого мед? Ни то ни се…
Митя взял ржавую вилку, подцепил «кочеток»… И подумалось вдруг, что духом и хранительницей этого дома была бабушка, почти незаметная за полыханьем дедова характера. Не стало ее — и разом все увяло, запылилось. Дед лишь казался стержнем, а без бабушки потерялся, обветшал, как эти стены, запаутинился, как помпезный плакат…
Присев на краешек лавки, дед с удовольствием смотрел на внука, впервые попробовавшего кушанье, приготовленное им, — просыпалось ревностное чувство хозяйки, состряпавшей блюдо и наблюдающей, понравилось ли… Понравилось. Видно, что понравилось. Не без самодовольства погладил бородку. Потом отвлекся, задумался, набил трубочку махоркой.
— Ну, как солдатское-то житье?.. Поди, осточертело за войну?
Митя, выбиравший корочкой сало со сковородки, ответил не сразу. Но дед и не очень слушал его — свое вспомнилось…
— Теперь, конечно, все по-другому… Да ты и сам в офицерских чинах — не то что я, знаете да… — Вновь раскурил трубочку, перекинул очки со лба на нос. — Я, понимаете ли, рядовым до остатних дней так и пробыл… Но не в том дело. За чинами никогда не гнался. Человек я сугубо штатский, знаете да, и все равно мне — что солдат, что генерал… Тут другое… Я тебе вот о чем хочу… Понимаешь ли, соко́л, мне солдатчина чуть гибель не принесла… Добровольную смерть раньше срока, знаете да… Самоубийство, попросту говоря… А вместо этого получилось так, что попал я в медицину, определил специальность на всю жизнь — и не жалею об ней нисколько… Прекрасное, знаете да, занятие… Но я не о том… О чем же? Да, о солдатчине, — опять кинул очки на лоб, глянул по привычке в окно, как бы выискивая там что-то давнее, неуловимое. — Понимаешь ли, соко́л, в те времена совсем по-другому было в армии… Да-а-а… — Пожевал бородку, раздумывая, продолжать ли. — Совсем по-другому… — И уперся потяжелевшим взглядом: — Скажи вот — тебя во время твоей службы по морде били?.. Нет. Застрелил бы, говоришь, если б кто ударил… — Дед ссутулился, сжался в комочек, прирос к лавке. — А ко мне, соко́л, привязался один офицеришко… Да-а-а… Очень ему понравилось, подлецу, бить меня по морде, понимаете ли… Находил он в этом свое удовольствие. Никого, кроме меня, не бил… А меня, чуть увидит, чуть встретимся… Р-раз в зубы — и пошел дальше… Весь я опух, все лицо болит, нет сил… Каждый день заладил раза по два, по три — со всего маха, ни за что — р-раз в зубы, и пошел по своим делам. Тогда-то это было обыкновенно… Офицер мог нижнего чина бить. А мне-то как?.. А?.. Ну и довел меня. Решил я: сегодня ночью повешусь. Место присмотрел, все приготовил… А в обед входит в столовую, как сейчас помню, наш ротный и говорит: есть, говорит, грамотные? Объявляется, говорит, набор в школу санитаров. У меня так ложка и упала. Не могу ни встать, ни ответить, ничего не могу… Дружок мой, наш, рязанский, сапожковский, толкает меня: «Чего ж, Касьянка?» А я как прирос, как пень сижу… И тут ротный глянул на меня: знал он, что я грамотный — тогда таких раз-два и обчелся — «Симеёнов», говорит… Ну, тогда я вскочил: «Так точно, ваше благородие…» Не помню боле ничего… — Дед потер глаза под очками. — Так вот и избавился… И попал в санитары… Ну и так далее потом, как говорится, пошло своим ходом…
Дед протирал рукавом запотевшие очки.
И тут Митя разом пробежал все годы, все случаи, всё, что знал про деда, и припомнил, что ни в каком раздражении и ярости он никогда ни разу никого не ударил. Выгонял из дома, ругался, кричал… Но чтоб ударить… Никогда.
Дед сидел на краешке лавки такой щуплый, маленький, почти исчезающий в кухонной полутьме. И захотелось взять его на руки, как ребенка. И вспомнилось, как сам летал на его руках из этого окна…
— Кем же ты станешь, соко́л, когда выучишься?
Митя не сразу ответил, все не мог отрешиться от странного желания взять деда на руки, утешить, успокоить…
— Я уж выучился, дед. Получил диплом. Инженер-экономист. Предложили мне дальше учиться. Теперь в аспирантуре.
— Вон как… — протянул дед не то с одобрением, не то с разочарованием. — Экономист… Миллионами, выходит, будешь ворочать… На бумаге…
— Опять ты за миллионы да за чемоданы… Я сейчас, дед, пишу диссертацию. Если защищу, стану преподавать в институте.
— Профессором, значит… — мелькнуло в голосе удивление; дед с любопытством присмотрелся, словно заново, и задумался, ушел в воспоминания, нахохлился в своем уголке.
Довольно долго молчали. И тут дед начал о таком, чего Митя никогда не слышал, что показалось невероятным…
— У нас в роду, соко́л, был один профессор… чуть не академик, знаменитость бознать какая… Родной брат моего деда, знаете да. Твой, можно сказать, прапрадед… В давние времена, конечно…
Прошелся по кухне, заглянул в наливающееся осенними сумерками окно.
— История, знаете да, такая. В соседнем селе жил поп, и было у него два сына. Обоих отдал он в семинарию, как положено, по духовной части… Во время учебы один из братьев заболел и оглох. Карьера его поповская на этом кончилась — глухота для попа все равно что для певца или музыканта. Делать нечего — вернулся к отцу в деревню. Пожил некоторое время, но долго сидеть на отцовской шее не захотел. Подумал, подумал да и решил пойти в мужики, в крестьяне, знаете да. Посватал простую девку из нашей деревни, мою будущую бабку, твою прапрабабку. Женился, завел хозяйство, стал крестьянствовать, ходить в лаптях. Ничем от простого мужика не отличался, только что умел читать-писать, конечно. Была его фамилия Симеонов, звать Осипом Ивановым. Его сын Симон, мой отец. Вот как, понимаете ли… — Дед несколько разволновался, теребил бородку, шаркал по избе, припоминая навсегда отошедшее. — Это присказка — я тебе нашу крестьянскую линию рассказываю. Главное в другом. Главное-то во втором брате… Звали его Измаил Иванович. Он по учебе шел все дальше. Окончил семинарию, но в попы не захотел — поступил в университет и выучился, знаете да, на ученого. За границу ездил — еще учился… Одних языков знал, говорят, бознать скоко… Я-то его ни разу не видал, только по рассказам знаю… Да-а-а… И стал наш Измаил Иваныч знаменитым ученым — книг понаписал видимо-невидимо, цельный короб… Ты полюбопытствуй, погляди в библиотеке, они остались, книги-то… — Присел на краешек лавки, передохнул, и тут же опять зашаркал по кухне. — Вот, соко́л, какая судьба двух родных братьев. — Подошел к Мите вплотную, всмотрелся в лицо. — Может, и в нас что-то есть наследственное по ученой части. Не зря ведь предложили мне дальше-то учиться… Ты как сказал насчет аспирантуры, я сразу подумал… — Потрепал внука по плечу, улыбнулся задумчиво: — А что, Митюшка, валяй догоняй прадеда! Не захотел по моей линии идти — давай по ученой, тоже дело. Профессора, они и зарабатывают неплохо…