Больше всего в дедовом столярничании нравился Мите этот завершающий ход обстругивания. Сначала дед тщательно выправлял нож фуганка — подстукивал деревянным молотком, проверял на глаз и пальцем, ровно ли сел, потом опускал на доску и сильным свободным движением посылал вдоль. Фуганок отрывисто, недовольно ворчал, счищая зазубрины, оставленные кургузым рубанком, но скоро голос его становился ровней — и вот он начинал петь, выбрасывая почти прозрачную шелковистую стружку; пение переходило в свист — это означало, что доска совсем ровная, зеркальная. Мгновения, когда фуганок свистит, завораживали. Продлись они весь день, Митя так и простоял бы не шелохнувшись. Но дед уже вынимал доску из зажимов, и Митя спешил провести по ней ладошкой, насладиться холодным совершенством поверхности.
Он давно уверился, что дед может все. Лечение больных и составление лекарств было только частицей огромного целого, в которое входил почти весь мир: огород, сад, пчелы, леса, луга, книги, ближние и дальние деревни, и бессчетное множество людей.
Мастерская в уголке двора, где стоял верстак и висели разных фасонов пилы, в особых гнездах сидели рубанки, стамески, напильники, долота, бондарные инструменты — мастерская была одной из сторон вселенной, носившей название Дед.
Сейчас он делал заготовки для новых ульев. Но не только пчелиные домики были ему под силу. Митя знал, что их огромная изба тоже построена дедом, хоть и с помощниками; печь сложена им же; кухонный шкаф с раздвижными створками, лавки, стол, полки, в том числе и главная полка, где хранилась праздничная посуда (бабушка называла ее «поли́ца»), кадушки-липовки для меда, выдолбленные из цельного куска липы, ушаты, бочки для засолки огурцов и капусты, солонки, досочки для резки мяса и свинины, мутовки из можжевелового дерева для сбивания масла, черенки ножей, топорища, деревянная лопата, на которой бабушка сажала в печь хлебы, мешалка для теста и еще десятки домашних вещей — все выстругано, выточено и собрано дедом.
Позже Митя узнал истоки этого всеумельства и мастерства. Из отрывочных замечаний, из слов и рассказов, постоянно звучавших вокруг, постепенно сложилась картина давней жизни, где главой дома был отец деда — Симон. От него-то и начал перенимать многие премудрости Касьян…
Зимними вечерами зажигали лучину; бабы и девки с прялками рассаживались по лавкам, а Симон со своим рукомеслом располагался посреди избы — гнул распаренные в печи заготовки, из которых получались дуги, полозья для саней; ладил и сами сани, плел кошевки (нечто вроде большой корзины без задней стенки, которую кладут в розвальни)… Ради отдыха и собственной забавы мастерил иногда салазки для маленького Касьянки и других своих малышей (было пятеро, оставшихся в живых, а всего родилось двенадцать), позже, когда дети переженились, — делал санки и для внучат. Салазки были не простые, с причудами — со спинками, изукрашенными резными или выбитыми из жести узорами, с полозьями в виде гусиных шей. Из дерева же вырезал он для Касьянки лошадей с мочальными гривами и хвостами, к ним — сохи, бороны, телеги, сани — все как настоящее; вырезал еще коров, барашков, гусей и кур… (Всякий раз, как Мите дарили игрушечные ружья и пистолеты, дед неодобрительно их оглядывал и обязательно рассказывал про свои детские игрушки, выводя мораль, что нынешние игрушечники вовсе не думают о приучении детей к земле и труду. Ведь стрелять мальчишки в армии и без того научатся по-настоящему. А самое важное и нужное в жизни, что кормит и держит весь народ и все государство, — с малых лет привыкать к сохе с бороной, к земле и животным; это самое важное вовсе забыто игрушечниками, почем зря подсовывающими детишкам пистолеты да ружья.)
Из крушины, бузины да бычьего рога старый Симон выделывал рожки, дудки, жалейки, свистульки; из клена выстругивал колотушки для ночных сторожей, трещотки для забавы. И на всем сам играл, потешал по праздникам честной народ. Играл не просто — с причудами, с коленцами смешными: возьмет в рот сразу жалейку и рожок, заведет шуточную на разные голоса, а потом глядь — мигом перекинул, взвизгнули потешно немудрящие инструменты — и Симон уже на свистульке с дудкой наяривает да в придачу еще вертит трещотку.
В будни придумывал он забавы для детишек, потеху для взрослых. Сидит за своим делом зимним вечером час, другой. Потом разогнется, отложит инструмент, выйдет потихоньку из избы… И вдруг дверь распахивается — за облаком пара показывается в ней голова старого мерина, который осторожно входит, кивает и говорит густым голосом:
— Бог на помочь!
Дети визжат от радости, бабы расправляют усталые спины, смеются. Симон берет ребятишек и по очереди сажает на спину мерина. Тот тоже с удовольствием принимает игру — ни ногой не переступит, ни мышцей не поведет. Ребятишки облепляли его со всех сторон — карабкались по ногам, цеплялись за хвост и гриву, а он лишь легонько поматывал головой.
— Серко, скажи еще! Скажи! — просили дети.
— Дай хлебца, — густо говорил «мерин», сорвавшись на голос Симона, и получал посыпанный солью ломоть.
Не мудрено, что дед Касьян все умел и все делал весело, все получалось у него легко, играючи — фуганок сам летал, дед лишь следил, чтоб вовсе не улетел, и слегка придерживал; пила сама вгрызалась в дерево — дед лишь вел ее; топор сам обкусывал колья — дед только помогал ему правильно опускаться…
Наступил день, когда Митя, проводив деда на работу в больницу, с опаской вернулся во двор, подобрал валявшуюся в углу почерневшую дощечку, впервые сам зажал в верстаке, выбрал рубанок поменьше и, высунув язык, с трудом повел по краю…
И тотчас этот заусенистый, грязный край посветлел, запестрел чистыми срезами светлого дерева. Это было чудо и радость. Бросовая дощечка на глазах преобразилась. Митя судорожно продолжал, возбужденный радостью и напряжением. Рубанок срывался, соскальзывал или так впивался, что не сдвинешь… И тут Митя припомнил, как ведет его дед — с размаха, сразу по всей доске. Попробовал — и тотчас из прорези выскочила длинная стружка, а край досочки целиком засиял как новенький. Незнакомая, крепкая радость спирала дыхание, кружила голову.
Но радость не бывает без огорчений. На другой стороне дощечки таился подвох: рубанок на что-то наткнулся и не хотел идти… Там оказался остаток ржавого гвоздика. На ноже появились две выщербины. Митя перепугался, поскорей положил инструмент на место, дощечку сунул в уголок.
Весь день и особенно вечер, когда дед вернулся с работы, были мучительны. Митя все ждал, что проступок вот-вот откроется; сам же сказать не решался. Однако дед не брал рубанка, и все вроде бы обошлось.
Но утром он постучал в чулан. Митя тотчас проснулся, заранее зная причину раннего посещения. Мама открыла.
Дед протягивал рубанок. Ни к кому не обращаясь, недобро усмехался.
— Это что ж за вредительство, знаете да? Кто ж это инструмент портит? — Посмотрел на рубанок, покачал головой, и бросил слова, от которых Митя в голос заревел: — Чтоб к верстаку не подходить! В бараний рог сверну за такое вредительство! Из дому выгоню к чертовой матри!
И ушел. Митя лежал захлебываясь слезами. Это были первые жесткие слова, сказанные ему дедом. Он понимал, что заслужил их, но от понимания легче не становилось. Слезы потекли еще неудержимей, когда из мастерской послышалось тонкое шуршанье и позвякивание стали по бруску — дед заново затачивал нож рубанка.
Самым обидным во всем этом были даже не слова деда, а то, что первый успех в строгании, никем не замеченный, повлек такое ужасное следствие. Противоречие между удивительной радостью, испытанной вчера, и тяжким наказанием (оно не только в словах — оно и в том, что деду пришлось заново затачивать инструмент, а Митя уже знал, какое это долгое дело) — в противоречии этом была вся мука.
Но ничто уже не могло отвратить его от инструментов. Несмотря на заклятие, он входил в мастерскую, когда не было деда, и работал с таким вниманием и тщательностью, что никогда уже не случалось с ним столь грубой оплошки. Если же видел, что сам затупил что-то — сам и затачивал, и дед ни разу не заметил. И возможно, в этом был смысл жесткого дедовского урока.
10
Уже из сеней слышно — около крыльца позванивала уздечка и доносилось оттуда сочное похрумкивание, постукивание копыт, посвист и похлопывание лошадиного хвоста, отгоняющего оводов.
Митя выглянул в дверь. Рыжий, почти красный жеребец вдумчиво выбирал овес из торбы, привязанной к морде. Он был величав, красив, неприступен. Митя не решился подойти к нему и любовался с крыльца, не очень еще веря, что этот конь повезет их в дальнее путешествие (дед едет по окрестным деревням проверять медпункты и внука берет с собой).
— Рыжак, Рыжак! — зовет Митя.
Жеребец, не переставая жевать и думать о своем, поворачивает ухо.
И тут появляется дед. Он великолепен: парусиновый картуз, холщовая косоворотка с черной вышивкой подпоясана шелковым шнурком, через руку — брезентовый плащ.
Передав Мите корзиночку с едой (уезжают на весь день!), он пошел к лошади, положил плащ в тарантас, поправил сбрую, отвязал торбу, похлопал жеребца по крутой шее и вывел к дороге; потом подсадил внука, тронул вожжи и на ходу, ловко подпрыгнув, сел рядом, с удовольствием почмокивая, похлопывая Рыжака вожжой по крупу, а тот легко и весело побежал по прохладной еще дорожной пыли.
И с самых первых этих мгновений между дедом и внуком установилось редкостное согласие настроения; всякое слово и движение лишь укрепляли это согласие, и на душе становилось еще праздничней. Так надолго вдвоем они остались, пожалуй, впервые; и самый простор, в котором они передвигались, располагал к просторной, ничем посторонним не прерываемой беседе.
Для деда окрестные поля, перелески, река, к которой они выехали — все было поводом для воспоминаний. Митя же благодаря этому оказывался одновременно в настоящем и прошлом.
Слева от дороги завиднелись купы дубов, увязших в зарослях одичавшей сирени; среди зелени кое-где проглядывали белые камни; справа — обрыв резкой линией отсекал луговину от синевшей внизу реки…
Стоило деду взглянуть — и казавшиеся случайно брошенными в зарослях камни сложились в фундамент, а над ним вознеслись стены и колонны барского дома. Беспорядочно стоявшие дубы выстроились в аллею, луговина обернулась ухоженным садом, подступившим к обрыву, под которым таилась глубина.
Легонько подбадривая вожжой Рыжака и обращаясь к внуку, дед в то же время стоял на веранде несуществующего дома (теперь там заросли крапивы) рядом с несуществующим же владельцем имения Захаром Федоровичем Подзолиным. Дед вылечил его дочь, и помещик, щедро с ним расплатившись и чувствуя симпатию, спросил, чем бы еще, помимо денег, от души ему отплатить. Дед давно подбирался к редкостной библиотеке Подзолина, о которой знал по рассказам, и попросил разрешения ее осмотреть. Хозяин тотчас провел его к книгам, объяснил, где что, и оставил одного. По своему обыкновению, добравшись до книг, дед забыл весь свет. Опомнился, когда позвали к вечернему чаю. С этого и начались заезды в имение и более близкое знакомство с помещиком, человеком образованным, светским, даже блестящим, но не лишенным слабостей. Главной среди них были карты. Дед, отвергавший все игры от подкидного дурака до шахмат, считавший их пустой тратой времени, был убежден, что у Захара Федоровича тяга к картам — своеобразное помешательство. Постепенно он выяснил даже признаки, по которым определял, когда Подзолин кинется в игру (это начиналось и кончалось как запой, дед видел тут аналогию: отыграв свое — неважно, выиграл или проиграл, — Подзолин на какой-то срок отходил от картежников и делался вполне нормальным человеком). Во время игры соваться в дом было бессмысленно, и дед, узнав, что у барина «винт», поворачивал оглобли… Но однажды в такой момент, когда он собирался восвояси, его не отпустили — попросили помочь дочери Захара Федоровича, лежавшей в обмороке. Ее довольно скоро удалось привести в чувство, и первое, что она сказала: «Папа проигрался. Мы — нищие». Успокаивая ее, дед услышал говор и шум под окном. Выглянул. Конюх подвел к веранде оседланного жеребца. Барин, не совсем трезвый или не в себе после проигрыша, расслабленно подошел к лошади, постоял, оперевшись на подпругу, и неожиданно ловко вскочил в седло. Неторопливо объехал сад, вернулся к веранде, а потом огрел скакуна — и с места в галоп! Но и этого ему показалось мало, он хлестал и хлестал, пока конь не вытянулся в струну. Так струной он дотянулся до обрыва, миг летел по воздуху — и исчез.
Как ни искали потом, сколько ни шарили баграми с лодок — ничего не нашли в стремнине. Только фуражку прибило к берегу. Вот и все, что осталось от Подзолина.
Тут дед больше для себя, чем для Мити, принялся рассуждать о странностях людских судеб и характеров; недоумевал, как, владея умом и богатством, человек погиб столь бессмысленно, погиб из-за вещей и денег, которых лишился, и лишился-то по своей же причуде, по никчемной и пустой причине, которая для трудового человека просто тьфу, и все тут… Ведь главное богатство было у него в голове. Нельзя это богатство ни проиграть, ни промотать, и отнять его никто не может. Потеряв имение, он сумел бы жить не хуже, а может и лучше, свободней, проще…
Потом дед сам начинал примерять жизнь Подзолина (за исключением, конечно, карточной дурости) — и она, как халат, оказывалась впору. Облачившись в нее, дед запирался в библиотеке, читал с утра до ночи, всласть, писал труды по медицине и сельскому хозяйству… Деньги тратил тоже лишь на эти предметы да еще на учителей, которые помогали бы изучать все новые и новые иностранные языки… Договорившись до таких чудес, дед подшучивал над собой, затем вместе с мужиками из окрестных деревень принимался жечь и громить имение, чтоб от него камня на камне не осталось…
Расчувствовавшись, крутил козью ножку; махорочный дымок относило к реке, и воспоминания снова привлекало недоброе это место, где воду крутило на повороте.
Они подъезжали к деревеньке Ракитино. Заметив спуск к реке, в аккурат у крайней избы, дед перенесся лет на десять назад, в начало зимы вскоре после ледостава, когда снежок чуть припорошил землю и ездят еще на телегах…
В эту избу у спуска он пришел к больному; и когда поднимался на крыльцо, увидел ехавший к реке цыганский возок, полный детей и скарба. Рядом с возком, постукивая вишневым кнутовищем по сапогу, шел красавец цыган (смоляная борода, красная рубаха из-под поддевки). Дед залюбовался и проводил их взглядом до самого спуска, где цыган вставил в колесо кол и тормозил, помогая лошади.
Дед разделся, поговорил с хозяевами, стал осматривать больного, когда в дверь заглянул давешний цыган и спросил, не проходил ли мимо табор. Они, оказывается, отстали и догоняют, думали — табор у реки, но нигде не видать…
Занятый больным, дед не очень-то прислушивался к разговору. Все кончил, выписал рецепт и только собрался уходить, как прибежали хозяйские ребятишки, застрекотали что-то про цыган, про лед, про лошадь… Почуяв недоброе, дед побежал к обрыву. Первое, что увидел, — черную полынью среди реки. Цыган стоял возле нее на коленях, заглядывал в воду, кричал, плакал… Побежал по льду, всматриваясь в лед под ногами, будто мог что увидеть в глубине… Тут же вернулся, опять наклонился у полыньи, причитая и плача. Потом замолк, распрямился, разорвал рубаху на груди, крикнул что-то в небо и бросился в черную крутоверть.
Все это мигом. Дед не успел сбежать на лед…
Ребятишки, обступившие его, затараторили про случившееся.
Цыган-то, оказывается, довел возок до реки, передал вожжи сыну, а сам поднялся в деревню. Цыганенок ловко правил по льду вдоль следа, оставленного первыми подводами — лошадь шла подкова в подкову. А цыган, разузнав что надо, снова спустился к реке и крикнул сыну, чтоб подождал. Сам же, отвернувшись от ветра, стал раскуривать трубку. И в тот миг, когда он отвернулся, — возок пропал. Был и не был. Только пролом зачернел во льду…
Дед почмокивал, похлопывал жеребца вожжой. С лугов, из-за излучины, сиявшей глубокой синевой, тянуло медовой теплынью. У поглощенного спокойным привольем Мити рассказ деда не связывался с этим сегодняшним местом, хоть он верил и знал, что место это, излучина эта… Он не мог совместить страшное событие с безмятежностью окружающего, и в сердце закрадывалась незнакомая тревога, предчувствие будущих перемен, когда окрепший ум и чувство смогут за спокойной и светлой поверхностью открывать устрашающие глубины…
А дед уже перекидывал мысль от самоубийства безвестного цыгана к самоубийству Подзолина, совершенному здесь же, сравнивал два конца, одинаковых по названию, но по сути вовсе разных.