И опять же, примеривая к себе поступок цыгана, словно его поддевку, дед находил, что она вполне ему впору. На месте цыгана он поступил бы точно так же.
Насколько взбалмошен и капризен в своем конце Подзолин, настолько же прав, горд и красив в своем — цыган. Один сам пустил на ветер все, что имел, у другого по воле случая погиб мир, который невозвратим…
Митя, растревоженный повествованием, мало понимал рассуждения деда. В душе он не верил еще в возможность настоящей смерти, он жил с убеждением, что смерть существует только в страшных рассказах — ведь на его памяти никто никогда не умирал; жизнь всех родных и знакомых представлялась бескрайней, вечной, как и собственная жизнь.
А дед, прищурившись от махорочного дымка, взглянул на реку, и в этот миг простор ее и выгиб странным образом совместились с другой рекой, протекавшей за сотни верст отсюда, и, кроме верст, удаленной еще на много десятилетий назад в его юность, когда версты мерились ногами и на весь путь туда и обратно брали в котомку шесть пар лаптей…
В верховья Западной Двины приходили по весне к началу навигации и нанимались бурлаками к купцам, сплавлявшим на барках товары до самой Риги.
И что-то в ветре, в запахе речном, смешанном с дымком махорки, ощутилось знакомое, близкое, словно сегодня случившееся… Да, так вот пахли ветры на двинских порогах…
Первый порог бурлаки прозвали Зайцем, как самый безобидный. Но и его, особенно по первому разу, переваливать страшновато. Ведь нам привычны спокойные реки, где и песчаный перекат — событие, а тут — круговерть в камнях и пене… Второй порог — Лиса. Он не только больше, но и хитрей Зайца. Кажется, уж проскочил его, вся кипень позади, а барка — хрясь о подводные камни, и поминай как звали… Третий порог Волк, самый большой и опасный. Если его миновали — растягивайся, ребята, на кулях кверху пузом, считай в небе стрижей…
Особенно не любили бурлаки Лису. Чтоб замедлить ход, не нарваться со всего маха на камни, а искусно их обойти, испокон века применяли одно приспособление. К корме барки крепили канат, который протягивали до берега. К береговому концу привязывали соху (не простую, конечно, крепче и больше обычной — из дубовой рогулины — вся справа богатырская, вроде той, что была у Микулы Селяниновича). К сохе на берег отправляли бурлака покряжистей, поувалистей. Река барку прет к порогу, а «оратай» за ней бегом ведет борозду по берегу, тормозит — лишь камни летят… Особенно тяжко ему, когда барка упрется в самый порог, где черт ногу сломит. Один на один с рекой. И бурлак перебарывал ее силу. Полведра воды выпьет потом, котел каши съест, лапти сменит…
Лишь раз на дедовой памяти случилось несчастье. Встал за соху бурлак из латышей. Нанялся он в последний миг — уж от пристани отваливали. Как звать, откуда родом расспросить не успели, не до того, да и по-русски он вовсе не умел. Парень здоровенный, косая сажень в плечах. К сохе сам напросился — показал, что знает, как с ней управляться. Все и рады — дело-то нелегкое, кому охота… Ссадили его на берег, все приладили как надо, тронулись к порогу. Сначала все шло обыкновенно. Ловко он вел соху — камни так и стреляли. Вот уж и порог миновали… Перекрестились, вздохнули — пронесло… И тогда «пахаря» на берегу вдруг подкинуло вверх вместе с сохой, метнуло никак сажени на три… Никто опомниться не успел. Упал он и остался лежать — ни рукой, ни ногой не двинул, не вскрикнул, не вздохнул… Пристали к берегу, подошли к нему, а он уж холодеет… Царствие ему небесное…
Осмотрели место. Оказалось, соха зацепилась за большой валун, вросший в землю. Канат натянуло, как струну, соха соскочила с валуна — и вверх, и бурлак с ней… Могилу выкопали тут же, опустили горемыку, засыпали землей, камень сверху положили, крест нарисовали суриком, а имя не могли написать — не знали, и родным отписать не сумели — тоже не знали, где живут. Был человек — и нету. Река взяла.
Воспоминание мелькнуло и унеслось вместе с махорочным дымком. И больше рассказывать внуку не стал — хватит с него, вон как опасливо косится на реку, совсем запугаешь мальчишку. Успеет еще узнать и не такое…
Тарантас катился по длинной и единственной улице Ракитина, протянувшейся вдоль берега. Дед любил эту деревню за отдаленное сходство с родными Крутицами, за легкий и сладкий всплеск воспоминаний, проносившихся в душе, едва видел эти избы, вставшие гуськом перед обрывом, сохранившиеся еще кое-где риги на задворках, редкие березы и тополя возле них…
Замкнутый, нерасторжимый мир крестьянской усадьбы… В избе родителей он вмещал сыновей, снох и внуков, он оброс двором со стойлами для лошадей и коров, катухами для кур и прочей птицы, загоном для овец, ягнятником — рубленым амбарчиком с волоковыми оконцами (поднимешь дощатую створку, заглянешь, а внутри в парном тепле блеют, сбившись в кучу, стучат копытцами, тянут мордочки к свету совсем еще маленькие ягнята). За двором — огород и сад, потом — полоса поля, засеянного рожью и овсом, а дальше, в самом конце усадьбы, шумели деревья, укрывавшие ригу на случай пожара — в ней все нажитое за многие годы: зерно, мука, домотканые холсты и сукно, кожи, овчины, шерсть… Запасы невелики, поэтому и приходилось молодым мужикам уходить на заработки. Но все ж на черный день кое-что было. За ригой начинались выпуски, куда выгоняли пастись скотину. Сменялись поколения, а место, отведенное им на земле, оставалось тем же самым. И в замкнутости этой, несмотря на скудость, был свой уют, своя душевность, поэтому-то через годы все еще хватает душу даже отдаленный намек на сходство деревень, разбросанных по лику земли.
И Митя, городской мальчик, хоть и подолгу живший иногда у деда, вместе с дыханием принимал, впитывал рассказы о давнем и недавнем, и потом ему уже казалось, что сам прожил жизнь, доставшуюся деду; он без труда, как наяву мог пройтись по несуществующей избе предков, по усадьбе и наделу, давно запаханному единым нынешним полем, стершим различия, когда-то казавшиеся такими важными…
11
Время — пробирный камень судеб. Никто его не минует, всяк оставит свой след. И так же, как на пробирном камне по отчерку определяют металл, в годах и днях вырисовывается человеческий норов со всеми причудами, величием и ничтожностью. Даже в фигурах истории, вселявших благоговение и ужас, время обнаруживает изъяны, сводящие почти на нет бронзовую медальность и монументальность. Впрочем, это не вредит историческим фигурам, а лишь показывает, что они были людьми и обладали слабостями, недостатками и даже пороками… Вроде императора, переломившего эпоху и своих соотечественников, побеждавшего иноземных королей, и сраженного не пулей, не шпагой, а позорной болезнью.
Что ж сказать о людях, не занесенных в исторические святцы? Тут не требуется столетий, проявляющих сокрытое дворцовой тайной. Человек у всех на виду, и слабости его, ранее затененные делом, которым он отличался, с годами, когда дело отходит на второй план, начинают выпирать наружу…
Взрослея, Митя стал замечать, что дед (тогда уже пенсионер) как бы пошел на убыль; надломился в чем-то сокровенном, ранее неколебимом. Сначала этому не хотелось верить — слишком глубоко сидело убеждение, что он вечен, сила и ум его неизбывны, деяния широки и не могут разменяться на мелочи. Но время подтачивало этот незыблемый образ с самых неожиданных сторон…
Случилось так, что они с мамой приехали в деревню на зимние каникулы, а прожить там пришлось почти полгода: простудившись, Митя расхворался, и болезнь затянулась.
Дед старательно его лечил, бабушка, мама и тетя Анюта ухаживали. Все шло привычным чередом, как и должно идти.
Но, выздоравливая, он стал замечать, что дед странно, необъяснимо отдаляется, отходит куда-то в сторону, подчас даже отчуждается.
Сначала это можно было объяснить тем, что помощь его нужна уже не так, как в разгар болезни; но вскоре в словах и поступках деда Митя с удивлением и недоумением уловил обиду; и еще больше поразился, когда понял, что обижается дед на него… Когда это открылось, Митя заметил, что дед не просто обижается, а еще и ревнует его к бабушке, маме и тетке, откровенно по-детски завидует, что их внимание полностью отдано другому. Первоначально все это проглядывало в случайностях и словах, но потом дед все заметней стал дуться, ходил насупленный, подчеркнуто-одинокий, покинутый. Домашние, занятые Митей, не замечали перемены — и тем сильней, сами того не желая, обижали деда, укрепляли его ревность, которая обернулась вскоре прямой неприязнью к внуку.
Дедовские настроения постепенно скатались в один ком, завертевшийся наподобие некоей планеты, — и домашние сделались ее покорными спутниками, а Митя был отброшен в сторону.
…Началось с того, что дед лег среди дня в кровать и громко, ни к кому не обращаясь, заявил о своей болезни. Он обнаружил у себя острейший ревматизм и после этого уже не мог двинуть ни рукой, ни ногой.
Оставив выздоравливающего, но еще лежащего в постели мальчика, домашние кинулись к деду. Помочь ему было непросто. Мучения нарастали с каждой минутой. На вопросы он долго отвечал стонами, а затем воем и скрежетом зубовным.
Доведя всех до исступления, дед наконец превозмог боль и прохрипел, что помочь ему могла бы только специальная кровать с подъемной доской вместо матраца… Такие есть в больнице… Туда сразу же отрядили Дарью, Митину маму.
С этого часа никто уже не знал покоя.
Только Дарья вышла за дверь, больному понадобилось справить нужду. Чего ж проще — бабушка тотчас принесла судно. Однако возникло непредвиденное препятствие. Едва она откинула одеяло, раздался крик, вызванный страшной болью от столь ничтожного прикосновения. Вместе с младшей дочерью Анютой бабушка подходила и так, и сяк, и все оборачивалось наперекосяк — больной орал от боли и выл от нетерпения…
Митя лежал совсем рядом, их разделяла лишь занавеска по торцу кровати. В душе он искренне жалел деда, но жалости стыдно и назойливо мешало чувство быстро им уловленной, непонятной фальши, сквозившей в поступках деда. Фальшь была во всем — и в подчеркнутых стонах, и в нарочитой капризности, и, главное, в том, что дед (Митя прекрасно слышал, и это самое ужасное) очень ловко вертелся на кровати, когда рядом никого не было, но стоило войти бабушке — замирал и стенал на весь дом… Мальчик не хотел не верить деду, но и верить по-настоящему не мог, и к мукам недавней болезни прибавилась эта новая мука…
Между тем деда осенило: поелику прикосновение рук вызывает боль, нужно применить другие средства, а именно — принести два кола, подвести под поясницу, этими рычагами приподнять и посадить его на судно… Сей умозрительный расчет лопнул, едва принялись за осуществление. Колья впились в тело, и пришлось заорать благим матом. Правда, его тут же озарила мысль — обмотать колья тряпьем, умягчить, превратить в своего рода продолговатые подушки. После нескольких попыток дело было совершено…
Вскоре вернулась Дарья с неутешительной вестью — единственная специальная кровать в больнице занята, и надолго.
Как ни странно, дед даже обрадовался, хоть и пытался это скрыть за кряхтеньем и упреками. Поворчав немного для формы, он сказал, что оснастку для лечебной кровати можно сделать самим, и приниматься надо немедля. Бабушка с дочерьми были посланы во двор.
Уже самый подбор досок обернулся делом долгим и канительным. Приносимые ими оказывались то заготовками для ульев, которые нельзя трогать, то слишком длинными, то короткими, то узкими, то нестругаными…
Наконец подобрали. Началось мученье со сколачиванием. Никто из женщин не умел толком держать молоток, и это бесило больного, раздирало противоречием: он порывался вскочить с кровати и вмиг обтяпать пустячное дело, но порывы кончались стоном досады, боли и ругательствами в адрес бабьей неумелости, что повергало новоявленных столяров в столбняк и затягивало решение задачи.
Когда сбили громоздкий, тяжеленный щит, появилось новое препятствие: как подсунуть его под больного? Крики, стенания, проклятия вперемежку с поучениями заполнили дом.
Одолели и это препятствие — деда водрузили на щит, который, по его совету, был приподнят в изголовье «посредством толстого полена».
Примерно четверть часа он наслаждался покоем, на все лады расхваливал чудо-ложе, возносил хвалу его изобретателю и даже высказал поощрительные слова своим столярам, чем очень их растрогал. Все ликовали.
Но вот он примолк, задумался. В наступившей тишине почудилось недоброе. Дед поерзал по доскам, повздыхал и опять закряхтел, заохал, приказал опустить щит в изголовье, приподнять в ногах…
Был поздний вечер. Бабушка вконец умучилась, изнемогла возле больного и не сдержала горьких слов:
— Ну что ты над нами измываисси? Вон Митька вовсе помирал, а никого не гонял за кольями да за досками…
Дед насупился, со свистом вобрал воздух, поперхнулся, закашлялся и яростно крикнул:
— Митьку мне в пример не ставь! Я его вылечил, знаете да! А меня кто вылечит? Он? Кто меня вылечит, спрашиваю? — Опять закашлялся, застонал, почти заплакал — и едва прожевал сквозь зубы: — Запомни, мать, следующее: у Митьки вовсе другая болезнь. Я же тяжело и безнадежно болен. — Помял губами бороду, помычал и добавил: — У меня возможен полный паралич. — Замолк, обвел глазами горницу. — Неподвижность на многие годы, знаете да…
Бабушка засуетилась, запричитала. Дарья тут же вызвалась сбегать за врачом (она уже заручилась согласием самого заведующего больницей прийти в любое время).
В ответ раздался стон:
— Никаких, понимаете ли, врачей… Если позовете без мово согласия — выгоню к чертовой матри… Медицина — обман… Организьм сам должон бороться. — Голос набирал силу, от стона перешел почти на крик: — И не мешайте мому организьму! Не мешайте!.. — Сил не хватило, голос опять сбился на шепот: — Прошу немногого: создать условия для нормального течения болезни… Только условия, чтоб не ухудшать и без того тяжелого состояния… И уж эту малость вы почли за бремя, — послышались слезы. — Три здоровых лошади не хотят помочь немощному старику отцу. — Он всхлипнул и тут же вырвался на высокий тон: — Не помогайте! Не надо! Найму сиделку, заплачу ей, сколь спросит! Пусть чужая баба ухаживает, а вы чешите языки, спите, жирейте от безделья, знаете да… — Примолк, отдышался и закончил обессиленно: — Утром же зовите Марью Петрову с Выселок. Она дело знает, в больнице подрабатывает сиделкой.
Бабушка плакала, дочери кусали губы.
Кончив говорить, дед застонал, стал корчиться на дощатом ложе.
— Ой, все кости повыворачивало… Что за пытка… Не могу на этой дыбе! Это ж дыба, а не кровать! Застенок Малюты Скуратова! А-а-а… — И закричал во все горло: — По-мо-гите!! Избавьте! Суставы ломает… Сейчас помру… — И едва слышным шепотом: — Тащите отсель эти доски…
Бабушка и тут не стерпела:
— Сам же придумал, идол.
Его подкинуло на кровати.
— Тащите вон! Выбрасывайте к чертовой матери! Не могу боле! А-а-а-а!
Бабушка с дочерьми кинулись к кровати. Каждая вынутая доска давалась так, будто ребра выдирали из больного тела.
Обессилевшие, умученные вконец женщины понесли доски назад во двор.
Когда они вернулись, дед спокойно похрапывал, отвернувшись к стене…
На другой день, словно почувствовав болезнь родителя, приехал младший сын Прохор (он работал в ближнем городке). Прохор оказался слегка под мухой, поэтому сердце его было распахнуто. Увидев лежащего отца, он, как был в шубе и заснеженных валенках, бросился обнять и погоревать вместе, но в ответ услышал истошный крик:
— Прошка, отойди! Не дотрагивайся!
Сграбаставший было отца в объятия, Прохор отпрянул и остался на коленях перед кроватью.
— …У меня ревматизьм, знаете да, в тяжелейшей форме, — прохрипел дед, отдувая в сторону всклоченную бороду. — Все болит невозможно… Помираю… Бабка и девки вовсе отказались от меня. Квохчут над Митькой. Воды не хотят подать… Ну, хоть ты приехал… Подай, сынок, мне ковш воды… Помираю от жажды… Не пил никак цельные сутки…
Услышав такое, Прохор сочувственно выругался и заплакал, уткнувшись в край одеяла, потом, не снимая шубы, не обметя валенок, бросился за водой. Изругав женщин, сидевших в кухне (те пытались что-то объяснять, но Прохор лишь зло отмахнулся), набрал корец воды со льдинками и кинулся в горницу.
— Пей, отец.
Тот застонал в ответ:
— Как же я попью?.. Шея сведенная… Голова не ворочается… руки-ноги, знаете да, отказали…
Прохор попытался подсунуть ладонь ему под голову, но раздался такой крик, что он отскочил, расплескав воду, и очумело встал посреди избы — хмель мигом вышибло.
— Сейчас, отец, я врачей позову. Чего ж они, сволочи, своего заслуженного работника забыли? — Поднял шапку, в сердцах брошенную давеча на пол. — Да они без порток бегали, когда ты эту больницу подымал! И теперь помочь не хотят! Я наркому здравоохранения правительственную телеграмму! Сейчас же! Погоди, только до почты добегу! Такой тарарам устрою — чертям тошно станет! Надо лечиться, отец, а не лежать сложа руки!