— Нет, нет! — раздался ответный стон. — Не надо! Никуда не ходи! Никто не поможет… Нарком тоже не поможет… Медицина бессильна… Я знаю свою болезнь. Это надолго. Впереди — полный паралич, знаете да… — Он со значением помолчал и не торопясь стал обосновывать новую мысль. — Поскольку возможна полная неподвижность, к ней, знаете да, надо готовиться немедленно. — Пожевал бороду, вздохнул глубоко. — Только ты, Проша, можешь мне помочь. — Закрыл глаза, раскручивая про себя некий замысел, потом повеселевшим, вполне бодрым голосом: — Сделай, Прошка, следующее: во дворе, на полке у верстака, найдешь блок. Там же — связка новых веревок (летось подарил Михал Семенов из Крутиц)… Все бери и тащи сюда. Начнем делать приспособление для мово перевертывания, иначе я помру голодной смертью и от жажды. Иди скорей.
Прохор поспешно направился к двери, но отец остановил его:
— Еще вот что: найди там большой крюк с винтовой резьбой, но не ржавый, а новый (давеча Кузьма Петров, кузнец из Исад, принес). Да не забудь инструменты: коловорот, перо к нему — среднее, стамеску малую, на всякий случай, молоток и прочее — сам сообразишь… Дело, видишь ли, в следующем: перво-наперво, надо провернуть отверстие в балке на потолке, аккурат над серединой кровати, и ввернуть туда крюк… потом блок, и так далее… Иди.
Вскоре Прохор вернулся, нагруженный всем, что требовалось. Отец его с нетерпением ждал.
— Так. Все верно. Теперь тащи стремянку. Без нее не обойдемся.
Прохор размахнул дверь, через весь дом потянуло холодом.
— Избу выстудите — куда это годится! — заворчала бабушка. — Серёдь зимы двери настежь. Лето, что ль? Токо грубку истопили — обратно, что ль, за дровами итить?..
Прохор уже тащил из сеней стремянку.
— Знаешь, мать, для здоровья отца ничего не жаль. Если понадобится, кубометр в день станем жечь. Машину в день — во! Я так считаю. Не цените вы старика, забыли больного человека. — Он зло плюнул в таз под рукомойник. — Это сговор какой-то… И врачи-вредители с вами заодно.
Бабушка опять пыталась возразить, но сын только отмахнулся. Установил стремянку, скинул на сундук шубу и, не теряя времени, полез к потолку с коловоротом.
Начали выбирать место для крюка.
— Возьми веревку и гирьку — сделай отвес, — приказал дед, — иначе точности не будет никакой, знаете да.
Прохор слез со стремянки и удалился в сени искать гирьку. Вернулся, привязал к веревке.
— Сходи еще в сени — там в ящике есть мел кусковой — возьми, отметишь, где сверлить…
Прохор покорно, однако уже с некоторым раздражением отправился за мелом.
— Теперь полезай, наметим, — удовлетворенно сказал дед.
Прохор снова взобрался на стремянку.
— Спускай отвес.
Гирька закачалась возле бороды.
— Не туда. Подай подальше, чтоб пришлось у поясницы.
Гирька подвинулась.
— Еще подай. Так! — деловито покрикивал дед. — Хорош! Ставь мелом крест.
Оказалось, мел Прохор оставил внизу…
Все началось сначала. Прохор насупился, но не перечил. Поставив крест, взял коловорот и принялся сверлить.
— Ай, ай! Прошка, дьявол, да что ж ты делаешь! Все глаза мне запорошил! Ай, батюшки! Лицо-то мне закрой сначала!
Странновато заворчав, Прохор слез и прикрыл отца полотенцем. Сверление продолжалось.
— Ох, батюшки, задыхаюсь! Уморил… — глухо забубнил под полотенцем дед.
— Терпи, отец, кончаю, — деревянно отозвался Прохор.
Снимая полотенце, он не заметил ни одной крошки опилок и насупился.
Дед хватал воздух криво отверстым ртом.
— Уморил. Чуть не задохся… — Открыл глаза, деловито оглядел балку. — Ввертывай крюк!
Прохор неохотно полез на стремянку.
Дед с интересом следил за работой, подавая под руку советы, от которых у Прохора выступала пена в углах губ.
— Таперича, — весело крикнул дед (обычно так он это слово не произносил), — таперича, — вкусно подчеркнул он, — бери блок и крепи к нему веревку. Вяжи мертвым морским узлом.
— Отец, — хрипло, но смиренно ответил Прохор, — ты знаешь: я во флоте не служил и морских узлов вязать не умею.
— Иди сюда, — счастливо сказал дед, не заметив напряженного тона сыновнего голоса. — Просунь в дырку блока. Теперь захлестывай. Да не так! Двойной петлей! Не туда. Эх, Прошка, не плавал ты на барках — сразу видно!
— Не плавал, отец.
— Ну, подхлестывай и затягивай. Да сильней. Наперекос и крепче! — Почти стонал от восторга дед.
Блок подвязали.
— Теперь, знаете да, нужно примерить петлю мне под поясницу… — Он подумал и добавил с веселостью: — Но чтоб и под мышки!
Прохор в бессчетный раз полез под потолок и пропустил веревку через колесико блока, потом один конец отнес на середину горницы и захлестнул за спинку стула, а на другом принялся вязать петлю.
Едва петля была готова, дед, словно специально готовился к окончанию работ, застонал на весь дом:
— Ох, надо опростаться! Ай, терпежу нет! Мать, тащи судно! Прошка, налаживай петлю!
Веревку подвели под поясницу.
Раздался крик боли:
— Да как же ты меня подымаешь, дьявол! Как на дыбе…
Веревку отпустили.
— Заводи петлю под мышки, — совсем спокойно, с любопытством порекомендовал дед.
Петлю перевели под мышки.
— Теперь добро́! Тяни! Мать, ставь судно!
Прохор потянул с такой силой, что дед взвился под потолок; бабушка ловко кинула на кровать судно. Больного посадили.
— Вот добро́ так добро́! Какая штука-то: ни рукой, ни ногой не двинул — и без боли сел…
Поглядывая на родителя, Прохор в изнеможении крутил цигарку.
Постучались в уличную дверь. Бочком глянул с порога Парфен.
— Здоров, Касимыч! Али захворал?..
— Тяжело захворал, — мрачно подтвердил Прохор.
Дед, уже совершивший что требовалось, мельком поздоровался с Парфеном и бодро продолжал отдавать команды:
— Прошка, тяни! Мать, выноси! Дашка, подтирай!
Парфен робко топтался, разглядывал приспособление под потолком, не понимая, что происходит.
— Прошка, вира помалу! Опускай.
Вира получилась не совсем удачно — дед упал на перину.
— Прошка, дьявол, уронил! Все кости поломал, подлец!
Парфен отступил поближе к двери. Едва сдержавшись, Прохор бросил веревку и дрожащими руками стал закуривать.
— Парфен, друг великий, иди сюда! — Крикнул дед со слезой в голосе. — На тебя одного надёжа. Помоги, друг, улечься на смертном одре, знаете да… Я тяжело и, по всей видимости, безнадежно болен. Все меня бросили, все отказались, один ты остался, друг…
Услышав такое, Прохор примял валенком только раскуренную самокрутку и, с трудом сдерживаясь, медленно прохрипел:
— Отец, хватит шута валять. Нехорошо куражиться над людьми.
Выдержка изменила ему; сам того не желая, он сжал кулаки и пошел к кровати. У него и мысли не было пускать их в ход, но вид его добра не обещал.
Дед заерзал под одеялом. Прохор приближался. Когда он наклонился, чтоб объясниться, дед пронзительно закричал:
— Ка-ра-ул! Эй, кто тут! Караул, убивают! — Переведя дух, поерзал в кровати. — Парфен, спасай!
Тот очумело стоял у двери, не зная — то ли сбежать, то ли ввязаться в семейную междоусобицу.
— Чего ж ты, Парфен! — верещал дед. — Бери кол, вышибай окна, кричи «караул»!
Парфен вовсе оробел.
— Да ить зима… окна-то… замерзнешь…
— Бери кол — бей окна! Что я сказал?
— Не скоморошничай, отец, никто тебя не трогает, — размеренно проговорил Прохор. — Я вижу, ты притворяешься, всех загонял. Не такая уж у тебя болезнь, чтоб измываться над нами. Вон Митька по-настоящему болеет и лежит смирно, ему не до блоков, не до веревок.
Поняв, что опасность не грозит, задетый последними словами за самое больное, дед задиристо крикнул:
— Митьку мне в пример не ставь! Заладили, как сороки: «Митька», «Митька»! Я его вылечил, а меня лечить не хотите!
Прохор покачал головой, вздохнул и вышел в кухню. Вослед ему дед зло бросил:
— Митьку с Дашкой приказываю гнать отсель в шею! — Пожевал бороду, крякнул в раздумье: — Даю сутки на сборы — и чтоб духу их не было в моем дому! Вон отсель, знаете да…
Митя слушал голос деда и не понимал, слова не помещались в сознании, лишь чувство подсказывало: совершается непоправимое. Хотел подняться, но не мог — так был слаб. Слезы подступали — и не плакалось, и голову давило, и мысли метались: какие-то обрывки бабушкиных рассказов, как дед выгонял из дому дядю Прохора и старшего, Агея, когда им исполнялось семнадцать — чтоб сами добывали на жизнь… Но это было давно… И Мите сейчас далеко не семнадцать…
Деду никто возражать не стал, знали — бесполезно. Тяжелая тишина заполнила дом. Лишь иногда вздыхала бабушка да всхлипывала мама. Прохор сидел на корточках у печки, смолил самокрутку за самокруткой, пуская дым в затоп. Так ничего и не понявший Парфен топтался посреди кухни, выбирая момент, чтоб убраться.
Дед же, приняв крутое решение, повеселел, перестал жаловаться на болезнь и с видимым удовольствием валялся в постели.
История с кольями, досками и блоками была исчерпана. Парфен исчез. Прохор уехал не простившись. Дед обдумывал новые причуды.
Утром он позвал бабушку:
— Встань-ка, мать, сюда, чтоб я тебя видел.
Бабушка со вздохом остановилась у аптечного шкафа, отгораживавшего кровать от горницы.
— Так. Встала правильно, — похвалил дед. — Слушай внимательно. — Поерзал под одеялом и начал торжественно: — Мне, как тяжелобольному, следует жить по строгому расписанию. В этом, знаете да, единственное мое спасение. Ни лекарства, ни доктора помочь не в силах. Только режим. — Пожевал бороду, помычал и добавил многозначительно: — Н и к т о не должен мешать распорядку. — С деланным равнодушием зевнул, потянулся и кинул жестким злым голосом, от которого бабушка сразу согнулась и вытерла слезы: — Как Митька с Дашкой вечером съедут с квартиры, то есть с завтрашнего дня, наступит новая жизнь, которая поведет меня к выздоровлению. — Опять многозначительно помолчал. — Повестка дня у нас будет такая. Начинаем ровно в пять утра со следующего: первое — ты топишь печь; второе — ставишь кашу; в-третьих, умывание и прочий туалет; четвертое — завтрак: ты кормишь меня с ложки; пятое — в семь утра Анютка обязана начинать чтение сочинений графа Льва Николаевича Толстаго (он всегда по-старинному произносил это имя) том за томом, до полного выздоровления. Чтение продлится до десяти часов. Затем я отдыхаю. В полдень обед, потом сон до естественного просыпания… — Дед помычал, прокашлялся, не нашел больше слов и наспех закруглил программную речь: — Ну, и так далее… Поняла?
— Чего тут не понять.
— Запомнила все?
— Как же…
— Повтори! Первое: когда топишь печь?
Бабушка не стерпела:
— Да тьфу на тебя! Я всю жись в пять подымаюсь, чево тут повторять-то?
Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.
— Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.
Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:
— Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое — трубку; второе — кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…
Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось — рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…
К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз в день забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.
Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.
Дед поднялся в кровати и крикнул:
— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!
Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:
— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!
Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.
Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…
В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».
Вот принесена махотка с медом — душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.
Единственно что тревожило — смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар — и стареет на глазах, тогда как раньше понятие возраста отсутствовало, не принималось в расчет. Все это, однако, не отлилось в мысль, было так неопределенно, что Митя и сам не мог разобраться в своих ощущениях. Возникнув, они оставались где-то вовне, словно бы в стороне; иногда он случайно на них наталкивался — и мучительная странная жалость вливалась в грудь.
Ближе к весне, когда Митя окреп и начал выходить из дома, бабушка намекнула, что не дед прочь с ним повидаться. Но Митя заробел — так вот сразу после месячной разлуки пойти. В конце концов робость эту он все ж одолел…
Заглянул в горницу и увидел читающего деда. Привычного, обычного деда. Не верилось, но все вокруг, и сам дед — все было всегдашним, ничто не изменилось. По обыкновению дед нагнулся к стулу, на котором лежала книга, и не заметил внука.
Митя стоял в кухне, заглядывая в дверь, пока дед не оторвался от страницы.
— Эх, коня бы ему… — завел он тоненько и рассеянно огляделся. — Э-э-э, да это, никак, соко́л! Ну, заходи, заходи! — перекинул очки с переносья на лоб. — Как ты выглядываешь? Потощал, знаете да… Ну ничего — были бы кости… Садись-ко, я бабке скажу, чтоб поставила самовар.
Бабушка вплыла в избу, засветилась, как зорька, радуясь согласию, воцарившемуся в доме.
Пока она снаряжала самовар, поглядывая на внука, улыбаясь и по-своему, почти незаметно ему кивая, дед взял книгу со стула.
— Вот перечитываю, знаете да, Толстого… Который раз — и все с великим удовольствием. — Осмотрел томик, потрещал страницами, улыбнулся. — Как он, сукин кот, проникает во все! Да такого писателя не было, нет и не будет тыщу лет! — закинул бороду, поглядел через окно вдаль, как бы ловя что-то ускользающее, и распевно сказал: — Я ведь видал его, когда в Москве работал… Два раза видал. — Окинул Митю торжествующе: — Вот как тебя вижу — видал! — И, углубившись в себя, словно себе самому стал рассказывать: — Первый раз на Кузнецком мосту, знаете да… Подымаюсь на горку, а навстречу — трое… Слева, понимаете ли, Шаляпин Федор Иванович, одет — как барин, и в повадке, знаете ли, барин, да и только… С другого края — Максим Горький. В поддевке тонкого сукна, в сапогах бутылками, волосы до плеч… — Дед примолк, словно вглядывался в воспоминание, и картина отвлекала от рассказа о ней. — А посередке меж ними… — Прикрыл глаза, потеребил бороду и почти крикнул: — Толстой Лев Николаевич, сам. В холщовой толстовке, подпоясан веревочкой, холстинные портки мужицкие, — дед вскинул на Митю восторженные глаза, — и б о с и к о м. По Кузнецкому — босиком! — Хлопнул книжкой по ладони, опять помолчал, вглядываясь в давнее и выискивая там что поинтересней для внука. — За ними — толпа… Народу видимо-невидимо… А я — навстречу. Рог к рогу столкнулся… Посторонился, конечно, поклонился, как положено… Они меж собой разговаривают, ни на кого не глядят…
Митя впервые слышал эту историю. Дед часто говорил о книгах Толстого, но про встречу с самим писателем до сегодняшнего дня не вспоминал. И, как не раз уж было, сердце сжало странное, страшноватое чувство прикосновения ко временам, навсегда миновавшим и вдруг краешком приоткрывавшимся во всей сокровенности…