Дед прошелся по горнице, опять заглянул в окно, словно ища там чего-то, не хватавшего для воспоминания, и задумчиво продолжил:
— А другой раз дело было так. Зимой, знаете да. Надо мне ехать в Царицыно с Курского вокзала. Взял билет, отправился в зал третьего класса… Присмотрел местечко на лавке… И вижу: аккурат напротив сидит мужик очень похожий на Толстого. Я сначала не поверил. Не может, думаю, чтоб граф — и тут, в третьем классе… Подошел поближе… Он! Сам Толстой! Я ли его не узнаю! В крестьянской шубе с оборами, в валенках. Совсем один, и никто на него не глядит. Мужик, мол, и мужик… А мне и сесть при нем неловко. — Дед погладил бороду, посмотрел как бы сквозь Митю, разглядывая никому ныне не доступное. — Да-а-а… Дали звонок. Вышел я вослед на платформу. Он — к вагону третьего класса… Дамы, господа в другом конце, а он с мужиками… Я и в вагон с ним затесался. Напротив сел!.. Он — в Тулу, а я до Царицына, недалеко от Москвы… Напротив-то сел, но заговорить не отважился, а сам он все молчал, ни с кем не говорил. Одиноко сидел…
В горнице пряно пахло медом, липовым чаем, березовым угольком от самовара. Дед постукивал корешком книги по ладони, улыбаясь и удивляясь неожиданному воспоминанию…
12
В конце лета на пчельник повадились воры — ночью распотрошили лучший улей. Пустые рамки, из которых выломали соты, дед нашел утром за огородом. В другой раз успели снять с улья крышку, но до меда не добрались — видно, что-то испугало; в третий — рамки вытащили да так и кинули возле улья… Потери за потерями…
Однако больше потерь деда уязвляло, удручало и бесило, что где-то рядом живет и здравствует человек, ни в грош не ставящий старания другого, гадящий и портящий на сотню, чтоб взять на медную полушку. Он пробовал проникнуть в душу вора, понять, почему тот посягает на чужой труд, почему гадит, зная, как труд этот нелегок — ведь каждый день наблюдает соседа, с утра до ночи гнущего спину… Разобраться в воровских поступках было невозможно, поскольку они казались бессмыслицей. Нажиться, благодаря набегу на пчельник, вор не мог: по-дурному сломанные соты, перемешанные с дохлыми пчелами, пергой и пчелиной деткой, на базар не отнесешь; их можно разве что сожрать дома, не больше… А это тоже бессмыслица, ибо наступало время качать мед, когда каждый сосед и даже прохожий был волен зайти в дом и вдоволь наесться свежего меда, спокойно, в свое удовольствие, не рискуя получить колом вдоль спины или прослыть вором…
Об этом знали все и не упускали случая полакомиться на даровщинку. Во время таких угощений лишь раз приключилась история. Один из соседей умял столько меда, что едва дошел до дома, где принялся пить ковш за ковшом ледяную родниковую воду. Тут же у ведра от боли в животе в страшных корчах он упал на пол. Жена побежала за Касимычем. Узнав, в чем дело, дед, не отрываясь от медогонки, сказал, чтоб скорей ставила самовар и поила страдальца кипятком, иначе помрет от заворота кишок… К вечеру приплелся и сам обжора, покаялся в жадности и поблагодарил спасителя. Но это между прочим, к примеру…
Так и сяк прикидывая, дед не умел отыскать разумных причин воровства. Обнаруживались лишь причины самые дурацкие и охальные — нагадить, напакостить соседу, выместить свое неуменье, бесхозяйственность и безалаберность. Месть ничтожного мелкого злыдня, желающего низвести до самого себя каждого, кто хоть чем-то отличается в лучшую сторону. Дай такому пакостнику волю, он разорит и уничтожит вокруг всё, всех заставит жить по-несуразному, по-глупому. И удивительно, что у таких ничтожеств часто обнаруживается дьявольская сила многих себе подчинить, по-своему, по-дурацкому повернуть дело… Впрочем, это философия, а ею, к сожалению, пакостников не пресечешь.
После первого же ограбления дед устроился ночевать на пчельнике и исправно сторожил его. Все последующие бесчинства случались в те редкие ночи, когда он или поздно возвращался из гостей, или отлучался в ближние деревни к больным. Мерзавец был местный, свой, хорошо знавший распорядок жизни соседей. Можно даже назвать одного, издавна нечистого на руку, но: не пойманный — не вор.
Пришлось изыскать способ прищучить подлеца на месте преступления.
После некоторых раздумий дед принялся за хитроумную ловушку, миновать которую не смог бы ни один выжига, ловкач и проходимец. Он тщательно промерил пчельник, вычертил план, снабженный ему одному понятными стрелками и крючками; затем стал выстругивать небольшие колышки, а на торцы сажать проволочные ушки…
Ближе к вечеру, оглядевшись, не наблюдает ли кто из-за плетня, осторожно забил колышки между ульев. Достав моток тонкой проволоки (ею оснащают пчеловодные рамки), дед принялся вдевать ее в ушки на колышках и стягивать в незаметную для глаза паутину, оплетавшую весь пчельник. Конец паутины подвел к дому.
Выполнив эту часть замысла, он, к неудовольствию бабушки, принес коловорот и самым большим пером наладился сверлить в стене дыру.
— Чего удумал, игрец тя замотай! Из дырки-то зимой всю кухню, заметет!
— Не лезь, мать, в дела, коих не понимаешь. Во-первых, на зиму отверстие заткнем пробкой. А во-вторых, летом, знаете да, благодаря моему приспособлению, на пчельник не то что вор — комар не залетит! Я, мать, такую штуку придумал! Теперь будем спать спокойно. Только никому ни гугу…
В просверленную дыру тут же примерил ружье. Стволы входили как раз, а с пчельника не видать, все шито-крыто.
Через щелку, проделанную у самого пола, втянул концы проволочной паутины, пропустил в особый блочок, и укрепил петельками на обоих спусковых крючках.
— Мать, иди-ка сюда. Вот я взвожу курки, а сам пойду на пчельник. Стой тут и смотри: как ружье щелкнет — крикнешь мне в окно: ужинать, мол, пора! Про ружье — ни слова. Поняла?
— Боюсь я твово ружья бознать как…
— Оно не заряжено — один щелчок, и всё.
Дед подкрался к пчельнику с укромной стороны, огляделся на манер заправского грабителя и полез через плетень… Едва он спрыгнул, бабушка крикнула сокровенные слова насчет ужина.
— Ну, мать, вот это добро́! — расцвел дед. — Мне хитрость зната-перезната, и то задел! А если не знать? Да мигом запутается, как петух в конопях. Тут мы его, олахаря, дуропляса чертова, и повяжем!
И хоть по-настоящему приспело время ужинать, дед не думал садиться за стол — принялся составлять какие-то смеси с порохом и забивать в патроны.
— Держись, чертов сын! — любовно пересыпал он зелье. — Ни дроби, ни соли не кладу, но ты в портки наложишь!
Завершив приготовления, перекинул через руку плащ и вышел из дома, делая вид, что направляется в соседнюю деревню… Сам же, едва зайдя за околицу, поспешно вернулся берегом речки, огородами, задами пробрался домой, не торопясь поужинал и устроился спать во дворе…
Средь ночи подозрительно зашуршало на пчельнике, слегка треснул плетень…
Дед предусмотрительно надел все черное и теперь без опаски быть раскрытым выглянул в кромешную тьму…
Шорох опять послышался слева, со стороны плетня. Осторожно ступая, дед прокрался до угла… Выглянул… Как назло: темнотища — глаз коли…
Тут опять зашуршало, затрещало — кто-то нахально лез напролом. Какой наглец! Дед не вытерпел — сгоряча бросился на звук — схватить стервеца, который был совсем рядом, в десятке шагов…
И только тогда почувствовал, что ноги путаются в проволочной паутине…
Шибанул по-пушечному гулкий выстрел. Все осветилось кроваво-красным светом… И вослед тотчас — второй, не менее громоподобный, но уже с фиолетовым пламенем (пиротехника!).
Ослепительное сияние и грохот оглушили двух кошек, усевшихся на плетне…
13
Пропустим несколько лет. Не потому, что они мало значили — в них, как горошины в стручке, затаились дни и события не менее важные, чем описанные, — просто память, проходя вдоль грядки, замечает не все стручки; но и те, что пропущены, продолжают дозревать в глубинах лет, пока не придет их черед. И пусть дозревают. А мы соберем и рассмотрим более поздние…
Была весна военных времен. Был тот ее день, когда дед вышел утром в огород и тут же вернулся.
— Земля поспела, соко́л. К лопате не липнет. — В голосе, в движении, во всем облике — нетерпеливое желание поскорей начать огородные дела.
Митю дивила и укоряла его неутомимость, жилистая неизбывная сила. В семьдесят лет дед без устали ворочал лопатой, и тяжелый этот труд, казалось, был для него как дыхание — незаметен.
Сначала Митя старался не отставать и вел свою полоску вровень с дедовой; но скоро засаднили сбитые ладони, заныла спина, зашлось дыхание, он выбивался из сил… А дед неторопко, размеренно отваливал и отваливал аккуратные ломти земли.
Постепенно Митя отдышался, приладился к лопате, нашел свою мерность в работе, но от деда отстал и догнать уж не пытался. Он одолел досаду на себя, неловкость перед дедом за свое малосилье и принял все как есть, без прикрас, не подозревая, что в этом помог ему сам же дед: не подгонял, не укорял, не давал никаких советов, и тем подбадривал работать по-своему, не гнаться за другим, выбиваясь из сил.
Поравнявшись с Митиной полоской, дед оставлял лопату, разгибался и вспоминал иные весны…
Митя с удивлением и недоверием представлял деда семилетним мальчишкой, соображая, что рассказанное им происходило где-то в конце прошлого века…
Через время опять проступал прадед Симон… Теперь он собирался по весне в поле и сажал в телегу ребятишек. Там уже рогатилась соха, и надо было разместиться в ее соседстве, и самая эта теснота и неудобство делали поездку особенно привлекательной. Лишь раз в году, в день, когда земля поспевала для пахоты, случалось такое веселье — быстрые неожиданные сборы и поездка на берег реки к Ромашину яру, где вдоль оврага протянулся их надел. Отец никогда не начинал первую борозду без детишек.
После зимнего сиденья на печи они вдруг оказывались посреди весеннего раздолья неба, реки и лугов, сливавшихся вдали.
Мальчишки помогали отцу выпрягать лошадь, перепрягать в соху, налаживать и самую соху, проверять сбрую… Потом старшему Касьянке позволялось вести лошадь по меже к краю поля. На пашне отец, перекрестившись, начинал первую борозду, и дети бежали рядом, и голоски их заглушали жаворонков. Праздничен был свежий запах потревоженной земли, весь просторный мир, поднимавшийся к теплым облакам, удалявшийся в сизую смутность окоема.
Набегавшись вдоль поля, ребята разбредались по склону оврага, выискивали весенние лакомства — сладковатые почки липы, краешки топорщившихся крапивных листочков, пахших огурцом… Потом уходили домой и долго видели позади на темной пашне холстинную рубаху отца.
Вернувшись вечером, он развязывал узелок, в котором брал в поле еду, отставлял пустую кринку из-под молока и доставал яйцо.
— Встретил по дороге лисичку, дала мне лисичка яичко. Отдай, грит, детишкам гостинец…
Отдохнув, дед снова брался за лопату. Вскопанная полоса ширилась; в дальний ее конец тяжело падал грач, у самых ног землепашцев тянули шеи тощие куры, выклевывая сонных еще червей; мелкий дождь сеялся из облака; солнышко поддавало пару.
Вечером сидели на лавке, распрямив спины, привалившись к стене, бросив тяжелые руки на колени. В глазах рябило от комьев земли, от поблеска лопаты, и было блаженством наблюдать, как бабушка накрывает на стол.
От еды, тепла и покоя Митю так разморило, что он, едва отставив чашку, прилег на лавку, заметил в окне край огромной луны, поднимавшейся над огородом, — и уснул. Бабушка не стала его будить.
Проснулся, когда луна была высоко, на полу ослепительно светился зеленоватый квадрат. Ноги, руки и спина гудели, но давешней усталости не было. Митя поднялся, глянул в окно. Там незнакомо и загадочно лучились крыши ульев.
Он вышел на крыльцо. Было по-летнему тепло и безветренно. За речкой в соседней деревне виделась каждая ветка голых еще ветел, каждое бревнышко изб; и земля отделялась от неба едва заметным сиянием.
В тишине откуда-то издали — непонятное придыхание, пыхтенье, позвякивание и поскрипывание. Митя не сразу различил эти звуки, а различив, забыл про них. Он пошел к огороду. После сна все вокруг казалось подобием сна. И в этой нереальности, в зеленоватом сиянии увидел деда — и понял, откуда непонятные звуки.
Пригнувшись, едва не касаясь бородой пашни, дед медленно двигался по дальней кромке огорода. Через плечо — веревка… борона прыгала в лунном свете, голубая на черной земле. Он натруженно, с присвистом дышал, борона поскрипывала, позванивала камушками. Тяжелая борона, в которую впрягают лошадь.
Не разбирая дороги, Митя побежал к нему.
Дед остановился, поправил веревку на плече.
— Ночь-то, соко́л, больно хороша… Светло, как днем.
И тут в лунной вышине стал усиливаться гнетущий, инородный всему этому миру звук. С отвратительным подвыванием невидимо шли в небе немецкие бомбардировщики.
Слетели остатки сна, лунное волшебство пропало. Светлая ночь сулила опасность, и луна недобро кривилась в своей вышине.
Дед приложил ладонь ко лбу, закинул голову.
— Знать, Горький полетели бомбить…
И, кинув в небо кулак, долго тряс им вослед затихающему звуку.
14
В августе Мите принесли повестку из военкомата. Рассыльная протянула замусоленный огрызок карандаша; расписался, приложив бумажку к двери.
— А Касимыч-то где? — спросила рассыльная. — Ему велели к военкому… побыстрей…
Бабушка достала из сундука костюм, дед оглядел ставшие непривычными пиджак и брюки (давно переселился в просторную рубаху и латаные портки), оделся, причесал перед зеркалом бородку.
— Видать, соко́л, вместе на войну пойдем…
Вернулся он довольно скоро. Оказалось, попросили поработать в призывной комиссии — врачей не хватает, а дела предстоит много — завтра приписка призывников.
Поутру вместе отправились к школе.
День был чистый и ветреный; листва зеленела по-летнему, но в воздухе уже повис едва наметившийся осенний запах дыма. В душе от недалекой смены времен и судьбы поселялась тревога.
Из карманчика дедова пиджака словно цветок торчал раструб деревянной докторской трубки (он не признавал нынешних стетоскопов — слушал через нее или просто прижимал ухо к груди). Знакомая эта вещица, которой в детстве удавалось поиграть, сейчас обрела торжественный и прощальный смысл…
У школы дед прибавил шаг, оторвался от внука и, пройдя через толпу призывников, скрылся в дверях, удалился в незнакомый мир, куда Мите только предстояло ступить, а ему там все было привычно и буднично.
И только тогда Митя до конца сердцем понял происходящее, по-новому огляделся; и вовсе не знакомые пареньки, собравшиеся из соседних деревень, приблизились вдруг, и в каждом он угадывал свое волнение, свою растерянность перед неизвестностью, свое желание определиться и укрепиться в потоке, захватившем их и называвшемся большим, страшным словом в о й н а.
Из двери школы, тяжело навалившись на палку, шагнул высокий, болезненно-бледный капитан. Крикнул, чтоб заходили. Никто не решался первым переступить порог. Капитан позвал еще раз, а потом выбрал пятерых из стоявших поблизости, приказал идти. За ними потянулись остальные.
В комнатке, где обычно дежурила сторожиха, впритык стояли три облупленных парты. На них заполняли анкеты.
Митя дождался, когда освободится место и ручка, сел.
Стук крышки, такой привычный, надоевший, вызвал отрешенную, постороннюю мысль, что за парту садится в последний раз. Он тут же поправил эту мысль: последний раз во время войны. Но война казалась бесконечной.
Заполнив анкету, пошел в конец коридора, где у окна две парикмахерши, чуть слышно (так громко!) шуршали своими машинками. Вокруг на полу уже порядочно русых клоков. На волосы не хотелось наступать, они еще хранили живое тепло, оставались частью той жизни, с которой предстояло расстаться. Жалостно видеть, как равнодушно парикмахерши отбрасывали их ногой к стене…
А вот и класс, где учился в прошлом году. Парты вынесены. Странно выглядит в этих стенах ширма. Белая больничная ширма.
Разделся донага. В одном углу — весы (пятьдесят семь килограммов), в другом — ростомер (сто семьдесят восемь сантиметров… Хорошо! Из деревень были ребята ростом ниже винтовки).
Тут же очередь в третий угол — там прививка оспы… А потом — в соседний класс, где должен был учиться в этом году…
Войдя, Митя сразу встретился глазами с дедом.
Все вокруг исчезло. Они остались вдвоем. Никогда еще дед не смотрел так… И задумчиво, и горько, и ободряюще, и будто впервые что-то заметив… И с улыбкой, видной только внуку, и с мудростью, за которой — целая жизнь.