О хлебе, любви и винтовке - Витаутас Петкявичюс 2 стр.


— И выложу, дайте только и мне глоток, — он потянулся к бутылке. — И вы не лучше…

Намаюнас заходил по комнате, потирая левую сторону груди. Когда боль немного отпустила, подошел к Альгису и положил ему руку на плечо:

— Ну, не будем спорить. Подумаем хорошенько… Ты меня прости. Когда вокруг такая чертовщина, нетрудно сорваться и наговорить черт знает что. А тебя я как отец прошу: не горячись, еще раз все как следует обдумай, от начала и до конца, до самой последней точки. А теперь послушай, для чего я тебя вызывал…

Альгис понял, что на этот раз Намаюнас хитрит. Не такой он человек, чтобы легко отказаться от своих слов. Поэтому юноша подобрался, насторожился и деланно-нетрезвым голосом сказал:

— Не могу, голова кружится.

— Ничего, зубами за воротник ухватись — остановится… Вот край Ожяйской пущи, — он ткнул пальцем в карту, — отсюда начинается Будишский лес. Между ними — Пуренпевяй, там хутор Шкемы. На рождество у него должны встретиться Вайдила и Бяржас.

— Не может быть! И Домицеле согласилась? Не побоялась?

— Побоялась, не побоялась… не будем теорией заниматься. Перейдем к делу. Итак, даем им встретиться, поговорить, немного захмелеть, а потом… — Капитан сделал жест рукой. — Оба у нас в кармане, и игре конец.

— Но по приказу Гладченко я уже отчислен…

— Формально — да. Однако разве не можешь ты нам помочь в трудный час? С бандитами никому не запрещено бороться. Наоборот. Мы даже требуем этого.

Альгис опять было заколебался. Однако слух его уловил проскользнувшую в тоне капитана азартную нотку, живой ум сразу же подсказал, что всю эту историю Намаюнас затеял не только по долгу службы, что за ней скрываются какие-то его личные соображения. Поймав усталый и сосредоточенный взгляд серых глаз начальника, Бичюс тихо спросил:

— Вы ради меня?

— Не могу положиться на Гайгаласа…

— Тогда не согласен. И без меня в отряде достаточно хороших ребят.

Намаюнас засунул большие пальцы за широкий ремень и усмехнулся:

— Тебя на мякине не проведешь. Ну хорошо — ради тебя. И никто мне не может запретить. Это мое право.

— Вы всегда наставляли: когда говорит закон, сердце молчит.

— Ну и упрямый же ты осел! Во-первых, наши законы не только головой продуманы, но и сердцем прочувствованы. А во-вторых, законы создаем мы, нам их и изменять. Советский человек никогда не был и не будет рабом параграфа. Слушай и не перебивай, — он подмигнул, словно показывал фокус, и вынул блокнот. — Если мы к Шкеме придем всем отрядом или устроим обычную засаду, Вайдила сразу же учует и ни за что в западню не сунется. Он матерый волк… Я думаю вас двоих так припрятать, чтобы даже Шкема ничего не заподозрил. План такой: вы затаитесь и будете вести наблюдение. Вначале появится Вайдила, разнюхает, ничего подозрительного не заметит и подаст сигнал Бяржасу. А как только прилетит второй голубок — тут мы их и сграбастаем. Живыми. Понимаешь? Жи-вы-ми.

— Но я…

— Подумал и об этом: операцию мы подготовили еще до приказа управления, ясно?

— Но…

— Вот дотошный! Я и другой вариант предусмотрел: приказ об операции пометим вчерашним числом. И больше никаких «но». Согласен?

— Это нечестно.

— Заруби себе на носу: если ты до конца уверен в невиновности человека, то дать ему погибнуть — страшнее, чем убить его. Тут уж погибают двое. Я не могу рисковать ни тобой, ни своей совестью. Ты скажешь: долг, служба… Черт подери, ведь не ради погон я служу…

— Вы многим рискуете.

— Такая уж у меня профессия — рисковать. — Тон был официальным, а губы улыбались, словно речь шла о веселом анекдоте.

Альгис ясно представлял, чем может кончиться для Намаюнаса эта затея, однако был рад, что начальник готов идти на риск ради того, чтобы помочь ему. И в то же время он опасался того, что может произойти в случае провала операции.

«Я не имею права пользоваться его добротой, не должен соглашаться… А он не смеет сообщать мне секретные данные и выдавать оружие… Все равно ведь шила в мешке не утаишь. Гайгалас-то остается, и Гладченко ясно приказал. Антон Марцелинович тогда не только службу потеряет, но и партийный билет положит. Нет, нет, нет и еще раз нет!»

— Согласен, — сказал Бичюс и опустил голову.

— Ну, молодец! Давно бы так. — Намаюнас подтолкнул Альгиса к столу и глотнул водки. — За успех! Знаешь, я хотел бы начать жизнь заново, только боюсь, что снова повторю все до последней глупости. Наверно, человек не может прожить жизнь по-другому, если даже ему пришлось бы сто раз умирать и воскресать. Словом, договорились?

— Постараюсь, товарищ капитан.

— Давай руку и не воображай чересчур. Не для тебя одного стараюсь — старуху твою жалко. К операции готовься так, словно от нее зависит — жить нам двоим или умереть. Ну, а как ты насчет напарника?

— Вы знаете, кого назначить.

— Гм. За собой я оставляю право после твоего возвращения доложить обо всем в партком.

— Вы знаете, чем шутите? — снова встревожился Альгис.

— Очень даже хорошо знаю. Связного выберешь сам. И никому ни слова! Пусть все думают, что ты домой едешь, а кто-нибудь из ребят взялся проводить тебя.

Альгис вытянулся, взял под козырек и, бодро щелкнув каблуками, вышел.

4

Дождь прекратился. По серому хмурому небу низко ползли огромные клочковатые облака. Поднялся ветер.

Гайгалас неторопливо шагал по омытому дождем тротуару и прислушивался к скрипу сапог. Вот последние дома местечка. Дальше шла глинистая, круто поднимавшаяся в гору дорога. Он в нерешительности остановился: не хотелось пачкать выходные сапоги. Кроме того, стоило им промокнуть, как скрип прекращался, а это мешало Арунасу думать, словно он лишался собеседника.

Обратный путь был еще скучнее. Его ждала служба, а он считал буквы на вывесках магазинов и загадывал: «Чет-нечет». Не то чтобы верил в эту чепуху, но подмывало хотя бы таким способом проверить, будет ли успешна операция.

«Нужно быть последним дураком, чтобы отказаться от такой лафы. Посидишь где-нибудь в сене, в щелку поглядишь, а потом — руки вверх! И готово — сграбастали. Хитер Намаюнас! Оттого-то и хочет он во что бы то ни стало втиснуть в этот спектакль Бичюса… Не операция, а сплошное удовольствие. Такое серьезной работой не назовешь даже…

Странно, за что старик так не любит меня? Из-за рапорта? Так он сам виноват, дал промашку, не проверил. Не пойму, почему вообще старики не хотят признать, что их песенка спета, что этот их опыт, приобретенный ценой всей жизни, можно теперь нам передать в одной плохонькой лекции. А поди ж ты — пыжатся, учат…»

Правый сапог перестал скрипеть.

«Неужели я недостоин должности хотя бы в таком захудалом уездном местечке? Сам-то, подумаешь, велик деятель! Завел несколько сопливых агентов да командует десятком-другим вооруженных деревенских парней, а изображает из себя чекистского Суворова: «Мы революции ассенизаторы… Ясный ум, горячее сердце, чистая совесть!..» А когда бы я успел ее замарать? Началась война — был еще ребенком. Отец посадил нас с матерью в товарный вагон и сказал на прощанье:

— Берегите себя. А уж я как-нибудь…

Что ж, управлялись сами: то в теплушках, то на лошадях, а то пешком, раскровенив ноги, через всю бескрайнюю матушку-Росоию тащились, пока не застряли в каком-то староверческом колхозе. Бороды у тамошних мужиков — как веники, я такие до этого только на игральных картах видел. Всякое пришлось повидать: и вшей, и голода, и холода вдоволь хлебнули, вот только счастья мы с матерью не нашли.

Видно, умчалось оно с громыхающими на запад эшелонами.

Поселились мы в чуланчике с подслеповатым окном и всю осень копали картошку. Задубевшими, растрескавшимися руками по четыре-пять норм выгоняли, чтобы как-нибудь прокормиться и одеться потеплее. Вскоре кое-кто в колхозе стал коситься на эвакуированных.

— Из-за вас и нам норму повысили! Перестаньте усердничать! — припугнул однажды рыжебородый червонный король Трофим.

Я еще мало понимал по-русски, но смекнул, что не зря этот верзила во время разговора вертит в руках солдатскую лопатку.

Были такие, кто после внушения и впрямь сбавили усердие, а я не поддался: работал, как прежде. Мне тогда исполнилось шестнадцатый нужно было готовиться в комсомол.

Свозили мы как-то с поля картофельную ботву, для скота укрытие делали. Трофим и Ерофей за день три ездки, а я один — четыре. Они натрусят возок, раздергают его, распушат. А я — уложу, примну, жердью стяну. Бригадир Ниловна даже стала над ними потешаться:

— Эй, бородачи, что за щепоть табаку? За такую поклажу вместо двух одну ездку засчитывают. Поучились бы у молодого!

Вечером бородачи повалили меня на землю и поучили кнутовищами. Как сноп измолотили, а сами бороды оглаживают, посмеиваются.

— Перевалишь завтра норму — до земли тебе поклонюсь, — ухмыляется рыжебородый червонный король.

— Он парень со смеком, — осклабился пиковый король. — Пуп надрывать не станет…

Назавтра я норму не выполнил. Слег. Приходили комсомольцы проведывать, подбивали не оставлять дело так. Да вот мама… И все из-за хлеба проклятого! Пуд муки задолжала она Трофиму…

— Эх, сынок, не связывайся. Потерпим, поработаем; может, отцу на фронте полегче будет.

А сама по ночам все плакала и писала отцу письма. Посылала со знакомыми, по почте, через военкомат, пока наконец не разыскала. И вовсе не на фронте. В Москве. Старик, оказывается, служил каким-то третьестепенным ответственным работником, гусиным перышком в зубах ковырял. С той поры стали мы от него раз в месяц получать письмо и сто рублей на мелкие расходы. На большее не расщедривался, но на красивые слова не скупился: «Компривет, ваш отец и муж Юргис Гайгалас».

Осенью в колхозе подмели закрома. А ранней весной мы ломами выдирали из мерзлой земли картошку и, оттаяв ее в холодной воде, пекли из бурой массы тошнотворно сладкие лепешки, от которых пучило живот и кружилась голова.

Начался сев. Комсомольский пост поймал Трофима с мешком ворованного зерна. Им занялась милиция. А Ерофей посулил:

— Клянусь богом, — он размашисто перекрестился, — сживу тебя, нехристь, со свету. Попомни мое слово!

Я не выдержал и сбежал в совхоз. Приняли меня там с распростертыми объятиями. Когда узнали, что немного кумекаю по-немецки, поставили караулить первых пленных фашистов, которые и не думали вовсе никуда бежать. Были рады, что отвоевались и остались в живых, тем более что работы у них было немного и кормили подходяще. А мы, заперев их на ночь в клубе, мерзли снаружи и до утра слушали голодное бурчание в животе.

На мое несчастье, среди пленных оказался литовец из Пруссии. Он-то и уговорил меня брать с немцев контрибуцию: каждый день полбуханки хлеба. За это мы их не запирали на ночь и выпускали во двор. Немцы не считали себя внакладе, наоборот, были довольны, что выручают «молодой русски Ифан», как говорил тот пруссак.

А потом меня чуть из комсомола не вытурили.

— Фашисты наших братьев убивают, наш край разоряют, хуже татарской орды бесчинствуют, — оправдывался я. — А у меня от голода ноги пухнут и зубы шатаются… Так почему ж этим извергам хлеба больше, чем нам, дают?

— Стало быть, так нужно, — ответил мне Орлов, единственный в хозяйстве здоровый мужчина.

Меня, как несознательный элемент, погнали из охранников и назначили прицепщиком — тоже на единственный в совхозе трактор. За рулем — Нюра, восемнадцатилетняя вдова, я — на прицепе. Жуть. Но никуда не денешься: наказанье есть наказанье. Весь чумазый как черт. А Нюра трясется на железном сиденье «Универсала» и подначивает:

— Интересно, из какого ты края — молчунов, что ли? Неужели у вас все парни такие — длинные да робкие? И чего это ты краснеешь, когда я умываюсь и блузку снимаю?

Была у моего отца правильная присказка: «Не дай бог иметь мужика барином, а бабу — начальником». Замучила бы меня. Но обернулось по-другому. Влезла как-то Нюра на дерево черемуху рвать, а слезть не может. Стала меня звать:

— Будь мужчиной, помоги!

Я протянул руки, подхватил ее, а она, чертовка, обвила мою шею и давай целовать. Испугался я… Опьянел… И одурел… повалился на землю, но Нюрку из рук не выпустил.

Была весна в разгаре.

Одуряюще пахла наломанная Нюркой черемуха. Парила нагретая солнцем, заждавшаяся зерна земля. Нюрка от счастья улыбалась и не хотела открывать глаз, а я смотрел на нее, пораженный, дрожащими руками выбирал из ее волос мелкие белые цветочки и растерянно думал: «Неужели это все?»

Хотелось взять ее на руки и нести по всей земле, по всем пашням, по букетам черемухи и кричать: «Теперь я знаю, знаю, из-за чего люди голову теряют!..»

Это была моя первая девушка. Восемнадцатилетняя вдова. Знаменитая на весь район трактористка!

В тот день я домой не пошел. Не вернулся и на следующий. Мать прибежала искать меня, плакала и все повторяла:

— Господи, да что же это такое… Срам… Ужас-то какой!..

— Мама, ведь ничего страшного не случилось. Мамочка, она хорошая, ты ее не знаешь…

— Молчи, Арунас, прошу тебя, молчи. Да как она, бесстыжая, посмела? Ведь ты еще ребенок.

— Мама, она мне очень нравится, — я не знал, как все объяснить маме. И на вышитую Нюрой свадебную рубашку ее мужа капали и капали мамины слезы, расползаясь влажными кругами. Это сводило меня с ума.

А Нюра стояла у двери, опустив голову, и взглядывала на нас, не понимая наших слов. Хотела подойти, порывалась что-то сказать, но натолкнулась на гневный взгляд матери. Вышла и дотемна не вставала с трактора. Лишь на следующий день, когда я после работы прошел мимо тропки, ведущей к трехоконной бревенчатой Нюркиной избе, она спросила:

— Что твоя мать говорила?..

— Что не прилично так…

— А ты?

— Не знаю… — пожал я плечами и опустил голову.

— И не узнаешь, — сказала Нюра и гордо зашагала домой.

После этого перестала замечать меня. А я еще не раз стоял у тропки к ее дому и все колебался. Но однажды мать сказала:

— Не пара она тебе. Выбирай: она или я.

Я никого не выбрал, сбежал в город. Поступил учеником на завод, вышел в токари. Здесь было куда легче: хоть работал, как лошадь, зато хлеба ел досыта. Перетянул к себе мать. Она устроилась санитаркой в больницу. Вскоре назначили меня помощником мастера. Вытачивали мины, которые рабочие ласково называли «матрешками».

Вторую военную зиму прожили уже по-царски, хотя наш отец и муж Юргис Гайгалас посылал нам только по пятидесяти рублей на мелкие расходы. Денег этих не хватало даже на пуговицы. Я из кожи лез, по две смены вкалывал, спал у станка…

На заводе меня разыскал какой-то товарищ из литовского комсомола и хотел записать на курсы комсомольских работников. Но я отказался, потому что дружил в ту пору с чудесной девушкой, браковщицей Галочкой. Глазастая такая, улыбчивая. Ходячий микрометр, как мы ее прозвали. Договорились с ней пожениться. И вот однажды двинулся к матери, чтобы прощупать почву.

Бежал, земли под собой не чуял, задыхался от волнения. Распахнул дверь, а в комнате — отец.

— Привет, мальчик! О, да ты совсем уже мужчина. Вижу, зря времени не тратишь. Садись.

Я ему — про любовь, а он мне — про идеи. И перочинный ножичек в подарок сует. Маме платок привез. Проговорили мы всю ночь. А утром он достал кошелек и вынул несколько кредиток.

— Последние… Берите, не стесняйтесь. А уж я как-нибудь… Ну, вижу, сын теперь заменить меня сможет.

Я был горд похвалой, верил каждому слову. А на станции заметил, как отец, воровато оглядевшись, достал из-за голенища пачку денег и купил у безрукого инвалида десяток самодельных папирос.

— Привет, папаша, — крикнул я издали и провожать не стал.

Мама ругала меня, упрекала, не хотела верить ни единому моему слову.

— Ты что-то напутал, сынок. Деньга, наверное, были не его… Да и мало ли как еще могло получиться…

С того времени все заботы о семье легли на мои плечи. Теперь мы раз в три месяца получали от отца коротенькое письмецо. Переводов не было. Мама сама стала посылать ему то теплые носки, то перчатки, то какую-нибудь вязаную вещь. Так прошла третья зима.

Но Галочка… Ходячий микрометр. Рассердилась она, что не пришел я в тот день, как условились. А потом я на нее за что-то обиделся. Нет, кажется, она меня обидела… Словом, расстались мы, хотя чертовски горько было и все валилось из рук.

Наступило лето. Наша армия освободила Вильнюс. Отец уехал в Литву, а мы с мамой, не дождавшись вызова от него, решили добираться сами. Приехали. В разрушенном городе быстро нашли квартиру отца. Старик был в командировке. Встретила нас красивая женщина с папироской в зубах.

Назад Дальше