О хлебе, любви и винтовке - Витаутас Петкявичюс 4 стр.


Вопросы были. Я смотрел на брата с величайшим уважением и боялся дохнуть, чтоб и звука не обронить из его речей. Каждое слово было для меня свято и звучало как торжественный гимн. Но политик из меня был тогда неважный, и я спросил:

— А что это тебе даст?

— Осел! Ничего не даст… и весь мир.

Я вдруг почувствовал себя маленьким и ничтожным существом. Страшно огорченный собственной тупостью, я все же серьезно кивнул и пробормотал:

— Порядок.

— А что «порядок»? Почему «порядок»? — вскочил брат. — Бриться пора, а он все еще как младенец! В вашей гимназии нужно кружок политподготовки создать, тогда обо всем узнаешь. А я тебе вот что скажу: за что отца по немецким лагерям таскали? Почему мне пришлось бежать? Потому что в сороковом он председателем профсоюза на фабрике был, а профсоюз, я только в армии это узнал, — школа коммунизма. Но комсомол — тут уж бери выше! Комсомол — передовой отряд рабочей и крестьянской молодежи, помощник партии. И учти: не так это просто — идти впереди всех.

— Я понимаю, Винцас, но мне надо учиться…

Брат развел руками.

— Учиться ему надо! Я буду воевать, больной отец из последних сил будет фабрику восстанавливать, а ему, видите ли, учиться нужно. Выучишься и станешь каким-нибудь торговцем или чиновником. Бабочку на шею повяжешь, котелок нацепишь, калоши, зонтик заведешь — вылитый Чемберлен… Мелкобуржуазных штучек ты набрался, вот что я тебе скажу. Хотя, если говорить серьезно, от гимназиста я ничего другого и не ждал. — Он бережно завернул билет в фольгу, спрятал его в специально пришитый к гимнастерке внутренний карман и ушел к соседям.

Меня его слова будто порохом начинили. Я чувствовал, что сгорю от стыда или выкину какую-нибудь ужасную штуку.

Отпуск у брата был коротким — одни сутки. Мы и не заметили, как они пролетели. Казалось, встретились с Винцасом на ходу, на улице, перебросились несколькими словами и расстались. На прощанье брат сказал:

— Присматривай за домом. Фрицев мы скоро прикончим и тогда — с головой в творческую работу. О том, что я показал тебе, — ни гугу. Пережевывай и думай. С сынками лавочников, кулаков и всякими люмпенами нам не по пути. Мы с тобой чистокровные пролетарии. Передовой, наиболее организованный отряд народа. Ну, бывай здоров.

Я проводил его до комендатуры, помахал рукой вслед отъезжающей машине. Больше мы с ним не виделись.

Уже на следующий день я ходил возле комитета комсомола и не решался войти. В голове у меня бушевала буря противоречий. Я пережевывал слова брата и думал. Вспомнил все, о чем должен был вспомнить. И чувствовал: действительно, нет другого пути, кроме того, который ведет в дверь комитета комсомола. Никуда не денешься, придется переступить порог, извиниться: «Простите, товарищи, что опоздал».

Но лишь только я брался за холодную медную ручку двери, как сразу же начинал думать, что комсомолу я совсем не нужен, что они — передовой отряд рабочих и крестьян, а я гимназист. О таких Винцас ничего не говорил.

«А если на руки посмотрят?» Я где-то читал, что во время революции переодетых буржуев всегда выдавали их белые, непривычные к работе руки. Взглянул на свои и обрадовался: за лето на погрузке вагонов я так набил ладони лопатой, что они казались выдубленной подметкой. «А если на фронт, на передовую?» Но я только этого и хотел. Словом, как ни крути, как ни верти, выходило одно: по всем данным я уже давно был комсомольцем. Мешало только это злосчастное звание гимназиста.

«Но ведь можно уйти из гимназии, черт побери! Никто меня там на привязи не держит. Что я теряю?.. Отца?.. Мать?..» — подогревал я себя и не заметил, как взбежал по лестнице комитета.

В большой светлой комнате сидел юноша, одетый в военную форму без погон, и одним пальцем сосредоточенно стучал на машинке. Похоже было, гонялся за чем-то живым и никак не мог прихлопнуть. Он вытер пот с лица и спросил:

— Эй, парень, ты где-нибудь учишься?

«И как догадался, черт!» Я уже хотел было повернуть обратно, но вспомнил слова Винцаса — «Мы чистокровные пролетарии» — и остановился.

— Учусь.

— Серьезно?

— А что тут серьезного?

— Тогда скажи: в слове «равняться» «о» или «а» пишется?

— «А».

— Вот дьявол! Снова придется все перестукивать.

— Можно исправить.

— Нельзя. Это очень важный документ. Да и могут подумать, что комсомольцы делают грамматические ошибки. Ты к кому?

— К самому главному.

— Жми, — показал он большим пальцем на дверь позади себя. — Он к лекции готовится.

В огромном светлом кабинете расхаживал черноволосый парень, близоруко уткнувшись в какие-то бумаги. Время от времени он потряхивал ими, разводил руками и снова наклонял голову, помогая близоруким глазам разбирать написанное.

— Здравствуйте.

— Я занят.

— Это не имеет значения.

Парень поморгал, наморщил лоб, откинул спадающие на глаза волосы, положил бумаги на стол и как-то растерянно спросил:

— Как это не имеет значения?

— Я должен поговорить о самом важном в моей жизни вопросе.

— Ну-ну?

— Вы не смотрите, что я гимназист. Отец мой — истинный пролетарий. Он при немцах в лагерях сидел. Брат на фронте сражается, мать ткачиха. Все мы такие. А я учусь потому, что отец заставляет, говорит: хоть одного в люди выведу…

— Ты уже кончил?

— Нет, я еще не начинал.

— Неважно. Насколько я понял, ты хочешь вступить в комсомол?

— Верно.

— Тогда садись. Познакомимся. Альфонсас Ближа, секретарь.

— Альгис Бичюс, гимназист.

Мы пожали друг другу руки, но я не сел.

— Рекомендации у тебя есть? — спросил Ближа.

— А зачем? На нашей улице каждый подтвердит, кто я такой и что делал при немцах. Нас большевиками прозвали. А я еще нигде не состою. Правда, отец до войны кое-что делал. Но на него тюрьма повлияла.

— Не трещи как заведенный. Я очень спешу. Гайгалас! — крикнул он во все горло. — Дай этому пареньку анкету и устав переписать! А теперь всего доброго, — секретарь протянул руку. — Ради тебя мы устав менять не будем. Читай как следует. Должен твердо представлять, что такое комсомол.

— В нашей гимназии надо создать кружок политического образования.

— Обо всем — завтра, — он вытолкнул меня в дверь, прямо в объятия юноши, одетого в военную форму без погон.

Тот усадил меня за стол, дал линейку, бумагу и образец анкеты для вступающих в комсомол. Я как можно точнее перечертил анкету, потом переписал устав и подошел к нему, чтобы показать.

— Порядок. Ступай. А в другой раз, как придешь, говори, что ты пока сочувствующий. Я с тобой, как со своим, а ты, оказывается… Компривет!

— Компривет!

Вышел. Первый шаг сделан. Не так уж легко, но и не совсем глупо. Устав я запомнил при переписке, даже повторять не пришлось. Может быть, оттого, что в напряжении был, когда писал. Но я об этом уже не думал. Нужны были рекомендации.

Два комсомольца, имеющие не менее чем годичный стаж, или коммунист — вот задача номер один, и нужно ее во что бы то ни стало решить.

Целую неделю я мучился и не мог найти среди знакомых ни комсомольцев, ни коммуниста. Только что прошел фронт. Люди еще не вернулись домой, а те, что вернулись, больше думали о хлебе, чем о комсомольских делах. Внезапно все решилось само собой. К нам зашел сосед Повилас Ясайтис. Он теперь был большим начальником. А во время немецкой оккупации партизанил в нашем городе. Я тогда ему, как соседу и товарищу Винцаса, оказал несколько услуг.

— Ты еще не комсомолец? — удивился он.

— Рекомендации никак не могу получить.

Повилас ничего не сказал. Вынул авторучку, написал на анкете свое имя, фамилию, дату вступления в партию и… номер билета, не делая из этого никакого секрета.

— Хорошие парни нам очень нужны, — пожал он мне руку. — Желаю удачи. Не благодари. За это спасибо не говорят. Передай привет Ближе.

То, что я написал в биографии за одну ночь, комитет комсомола проверял целый месяц. А в конце сентября тот же парень, одетый в военную форму без погон, приехал на велосипеде и пригласил меня на бюро. Удивительно — таким таинственным словом, оказывается, называют самое обыкновенное заседание.

Едва я кончил рассказывать биографию, посыпались вопросы:

— Откуда ты знаешь Повиласа Ясайтиса? — Его рекомендация произвела на членов бюро большое впечатление; они передавали друг другу анкету и с уважением рассматривали подпись бывшего подпольщика.

— Мы соседи.

— И всего-то? — разочаровался усатый парень, секретарь по пропаганде.

— Нет, когда Повиласа сбросили на парашюте, его мать шила ему зимнее пальто, а примеряла на мне — он невысокого роста.

— Ты помогал партизанам?

— Приходилось. Однажды переодевали военнопленного. Вот когда страху-то натерпелись…

— И больше ничего?

— Еще покупал для них на базаре табак, сало, сапоги.

Члены бюро посоветовались между собой и что-то написали на моей анкете. Затем спрашивали лишь для порядка:

— Что означает пятиконечная звезда?

— Пять частей света.

— И что везде будет коммунизм, — поправил Ближа.

— В бога веришь?

— Не верю. Ни разу не видел его.

— А если б увидел — верил бы?

— Конечно.

— Бандитов не испугаешься?

— Нет.

— Каково теперь положение на фронтах?

Это был мой конек. Потом я рассказывал, что творится у нас в гимназии, и не заметил, как проголосовали.

Я стал комсомольцем. Причем не обыкновенным, а с подпольным стажем, поскольку все мои действия в пользу партизан бюро посчитало немалой заслугой, и день первой встречи с Повиласом стал для меня датой приема в комсомол.

А на улицах от этого ничего не изменилось. Все шло как обычно: люди спешили, стояли в очередях, проклинали немцев, поругивали наших, лишь я один ничего вокруг не видел и не слышал. Все никак не мог очнуться, ходил перед домом комитета комсомола и в мыслях уже писал письмо брату. Меня догнала легковая автомашина. Ее толкали все, кто был на бюро.

— Бичюс, подставляй плечо! — крикнул Гайгалас.

Стал толкать и я, но трофейный «опелек» чихал, фыркал дымом, вздрагивал и упрямо не хотел двигаться своим ходом. Вдруг он зарычал, подпрыгнул и рванулся вперед, а мы остались: кто остановился с вытянутыми руками, кто, не удержавшись, упал на асфальт.

— Слушай, почему Ближу называют секретарем, а не как-нибудь иначе? — спросил я у Гайгаласа.

— Во-первых, у меня есть имя, фамилия и должность, мальчик. — Хотя мы были одинакового роста, он посмотрел на меня свысока и, щеголевато оправив гимнастерку, криво усмехнулся. — А по-твоему, как называть?..

— Ну, скажем, председателем, командиром…

— Командиром?! Ну и лопух! Ведь не к свиданию же готовился, а к бюро. Как же ты мог упустить такой важный вопрос? Смолчал?

— Нет, мне только сейчас в голову пришло.

— Ладно, скажу. И смотри, чтобы не испарилось: секретарь он потому, что делает не то, что ему заблагорассудится, а выполняет волю всех комсомольцев. Понял? Комсомольцы собираются, обсуждают свои дела, принимают решения, а он только проверяет, чтобы все поступали так, как решило большинство. Все. Компривет, интеллигент! Это тебе не икс плюс игрек.

Я не разозлился на тон Гайгаласа. Мне понравилось, что теперь Ближа будет проверять и меня, как я выполняю решения комсомольцев. Очень хотелось быть похожим на него, носить такую же полувоенную форму. Я смотрел на этого подтянутого чернявого юношу, как на божество…»

Что-то плюхнулось с мешков, коротко пискнуло. Бичюс вздрогнул и застыл.

«Кошка, — сообразил он и перевел дыхание, — мышь поймала…»

2

Не спал и Гайгалас.

Устроив наблюдательный пункт, он поглубже зарылся в солому, примостил под голову мешок, натянул повыше воротник шинели и решил поспать.

«В первую ночь можно», — подумал.

От шинели шел неприятный кисловатый запах пота и намокшего сукна. Пощипывало в носу, слезились глаза, стучало в висках. Какая-то вязкая усталость ломила кости. Арунас еще с утра чувствовал себя неважно, но признаться в этом Намаюнасу побоялся: вдруг тот назначит на операцию кого-нибудь другого?

Не успел закрыть глаза, как сразу же проснулся, — ему почудилось, что уже наступило утро. Светящийся циферблат трофейных часов показывал три. Он снова попытался заснуть. И так все время: то соломинка нос пощекочет, то, почуяв тепло, жук за воротник залезет, то автомат выскользнет, то еще какая-нибудь дьявольщина стрясется… В довершение сквозь дыру в крыше на лицо потекла струйка воды. Не утерпел, закурил. Надоедливо скреблись короеды. Арунас злился:

«Познай самого себя»! В школьном комсомоле мне тоже твердили о каком-то анализе своего характера… До чего же все они похожи на моего старика! Сократом, видите ли, Намаюнас прикрывается. Несколько цитат из Маркса знает. О Ленине говорит, будто чаи с ним распивал. Как удобно изображать благородного и всезнающего, когда имеешь право стучать карандашом по столу и веско говорить: «Прошу тишины!» или «Так, та-а-ак…»

Старик рисоваться тоже умеет. Каждый вечер, нацепив очки, красным карандашом что-то черкает в «Кратком курсе». А спроси, что там написано, сразу о подполье сказки начинает рассказывать. Перед зеркалом торчит, виски одеколоном протирает.

А может, он прав? Подполье, тюрьма, война, развалины… Когда же человеку жить? Ведь это страшно. Фабрика, график, норма выработки… Дом, очередь, норма денег, норма того… норма другого! Все втиснуто в железные рамки, не разорвать. А жить когда? Ведь и для жизни — норма. Отсчитает тебе кто-то пятьдесят годков — и все, будь любезен, ковыляй, как сможешь.

Мне уже двадцать два. Половина! А что я видел? Все по команде, все по установленному кем-то другим порядку, по чьей-то воле. А мне, может, так не нравится, может, я сам над собой начальником хочу быть.

Самоотверженность!.. До чего все это условно.

Мы с матерью жили в полуподвальной комнатке на двенадцати метрах. Отец со своей прелестной артисточкой — в пяти комнатах. Одна прислуга приходящая, вторая — выходящая, третья — постоянная. Целая профсоюзная организация. А он мне в письмах:

«Мальчик мой, подумай о будущем, учебе, семье… Ведь не даром же я мучился по тюрьмам. Твой отец  Ю р г и с  Г а й г а л а с».

Я расклеивал эти письма на стенах, а мать все убеждала меня:

— Ты неправ, просто не знаешь жизни. Не такой уж он плохой, как ты думаешь. По молодости лет видишь только белое и черное, а жизнь — это все цвета радуги.

Вместо пятого письма отец привез в «эмке» эту свою радугу — что-то вроде сюрприза нам с матерью приготовил в день моего девятнадцатилетия.

— Это тебе, Арунас, по случаю дня рождения, — мачеха, шурша заграничными шелками, разложила на столе костюм, полуботинки — высший сорт, а для матери — шампанское и конфеты.

Старуха от радости чуть на седьмое небо не вознеслась:

— Спасибо, что не забыли. Арунас теперь так одинок. Спасибо обоим: и тебе, Юргис, и вам, Вероника.

Мне хотелось запустить в них помойным ведром — вместо благодарности. Сдержался из-за матери. А она снова свое: «Он, детка, образумится, поймет, кто его настоящие друзья». И принялась уговаривать, прямо-таки житья не давала, переезжай да переезжай к отцу… Старик тоже агитировал. Вроде бы нужно, и боязно, и сам не верит, чтобы путное что-нибудь вышло.

Переехал. Отдельная комната. Все выстирано, выглажено, подано, принято. Мачеха улыбается, ходит на цыпочках, помогает в гимназию собираться. Подсунет какую-нибудь ерунду и сразу же:

— Что надо сказать старшему?

— Спасибо.

— А поцеловать? — подставляет щеку и ждет, прикрыв глаза. А глазищи словно автоген сверкают, так с головы до ног жаром и обдает.

Старик, глядя на такие сцены, вначале только покашливал. Потом стал страдать бессонницей и в профилактических целях прорубил отдельный ход для меня в коридор. А я нарочно крутился вокруг мачехи. За каждый стакан воды целовал и не всегда попадал в щеку.

Наконец сердце нашего отца и мужа не выдержало. Приехал из командировки и завел:

— Я в твои годы уже в Димитравском концлагере сидел…

— В какой ты прикажешь мне сесть?

— Не валяй дурака. Надо иметь в жизни какую-нибудь цель. Без этого немыслимо. Вся наша необъятная страна живет целями: главная — коммунизм, ближайшая — социализм, ну и само собой — пятилетка, годовой план и ежедневное производственное задание трудящегося. А как ты живешь?

— Я перескочил через все ступеньки прямо в коммунизм.

— Не паясничай!

— Извини. Уточняю и восстанавливаю историческую правду: ты перенес меня туда с помощью твоей шелковой радуги — Вероники.

— Оказывается, ты еще и неблагодарный! — И как пошел, как пошел, даже о дедушке, — вечная ему память, — погибшем на донецких шахтах, вспомнил.

Назад Дальше