Не выдержал я и рубанул сплеча:
— Ни ты, ни твоя артистка не нужны мне. Компривет! — И ушел.
Старик нагнал меня у дверей квартиры матери. Я хотел было камнем швырнуть, да ничего подходящего под рукой не оказалось. Дом был заперт на огромный замок, словно амбар от воров. Проспорили до утра. Потом с ночной смены пришла мать и снова уговорила меня.
Вернулся. А старик уже и работу мне подыскал. В другом городе. Инструктором комитета комсомола. Даже пообещал каждый месяц на мелкие расходы присылать, только бы сплавить меня как можно подальше от своей «артистической» семьи.
— Будем же мужчинами. Не калечь ты мне жизнь. Слишком я уже стар, чтобы третью семью заводить. — Так и сказал, идиот, — слишком стар. Песок сыплется, а для артисточки своей в ночное белье резиночки втягивает, пень трухлявый.
Пока проехали сто километров, он мне все уши прожужжал:
— Комсомольский работник — это ответственное, почетное, замечательное дело…
Я морщился, строил гримасы и комкал в кармане второпях сунутый мачехой адресок какой-то весьма сомнительной ее двоюродной сестры, которая тоже была непризнанным талантом.
Приехали. Ближа встретил чуть ли не с музыкой и без всяких проволочек принял меня на службу. На должность инструктора-машинистки, а со временем обещал подыскать что-нибудь получше. За ужином распили бутылочку, вторую отец на похмелку оставил. Потом позвонил какому-то своему приятелю:
— Не забыл еще? Молодец! Арунас пошел По моим стопам. Обмываем должность инструктора. Что ж, не побывав теленком, не станешь быком. У меня к тебе дельце: одежонку бы ему подходящую сорганизовать. Говоришь, пусть зайдет? Я так и думал: старая дружба не ржавеет.
На следующий день я нарядился в шерстяной костюм военного покроя и офицерские сапоги. Умел старик дело провернуть! А через месяц его за подобные способности слегка турнули. Как кудиркинского Круглодурова, разжаловали в уездные божки. Артисточка осталась в пяти комнатах… На агитацию не поддавалась:
— Что ты, Юргис, я думала, что со временем у тебя испарится эта подпольная наивность, но, оказывается… — Интонацией она дала понять, что «подпольную» вполне можно заменить «дикарской». Осталась и, чтобы не скучать, призвала на помощь телохранителя. Оказывается, этот субъект уже давно подпирал своими могучими плечами наш разваливающийся семейный очаг.
Узнав об этом, я смеялся до слез и отправил ей телеграмму:
«Низко кланяюсь за урок нашему отцу и мужу Юргису Гайгаласу. Гайгаленок».
А мама поехала в уезд. Прямо-таки светилась от счастья. Она убедила отца в своей преданности и простила ему все заблуждения в области «искусства». Во имя моего будущего! Только почему-то я не мог им обоим простить этого. Хотя они моего мнения и не спрашивали.
Эх, мама, мама! Уж лучше бы ты милостыню у прохожих просила, лучше б нам в том полуподвале оставаться… Мама, мама!.. «Познай самого себя»! Не знаю и знать не хочу. Если слишком тщательно вникать во все, придется расквасить себе рожу и за отца, и за мать, и за себя самого. Нет, еще рано. Посмотрим, как я перейду этот радужный мост, называемый жизнью. Цветов действительно много!»
Как ни старался Арунас, но заснуть не мог. Его трясло. Он проглотил три таблетки аспирина и, нащупав в кармане брюк несколько слипшихся леденцов, сунул их в рот.
«А потом этот Бичюс навязался на мою голову… Неужели он обойдет меня? Кремень! И откуда только берутся такие настырные и везучие люди! Намаюнас тоже хорош тип. Два сапога пара…»
Сон, смешавшись с лекарством, склонил его голову на грудь и навесил на ресницы тяжелый теплый груз…
3
С хрустом сжевав мышь, кошка подошла к Альгису и настороженно остановилась. Он подозвал ее, стал поглаживать по мягкой и теплой шерстке. Кошка замурлыкала, выгнулась и потерлась об Альгиса, потом вспрыгнула ему на колени, свернулась и стала мягко перебирать лапками, будто хлеб месила. Время от времени ее острые коготки больно впивались в тело. Она все еще злилась и закрывала то один, то другой мерцающий зеленым светом глаз.
«А мышь, если успеет, конечно, может злиться только на себя», — подумал Бичюс и пошевелил онемевшей рукой. Мыслями он возвращался к разговору с начальником. Его испугал резкий тон Намаюнаса. Однако поведение капитана, светящиеся отцовской любовью усталые глаза, риск, на который тот шел ради Альгиса, говорили совсем о другом.
«Нет, он просто погорячился, он не такой. Вырвалось сгоряча, и только.
Намаюнас очень похож на моего отца: оба седые, оба упрямые, оба многое видели и пережили… Нет, опять не то. Разве в этом их сходство?! Думают они одинаково, вот.
Помню, вступил я в комсомол, и в пригороде пошли обо мне всякие толки: судили, рядили, поносили, нахваливали. Только домашние молчали, словно сговорились. Ждали, пока первый заговорю. Но когда я из книжного магазина принес портрет Ленина и повесил в изголовье, хворавший отец спросил:
— Записался?
— Вступил.
— Хорошо подумал?
— Окончательно.
— Ну, а с отцом посоветоваться ты мог?
— Мог…
В таких же, как у Намаюнаса, усталых, добрых глазах отца я увидел настороженность, беспокойство, радость.
— То-то, что мог. А жалеть потом не будешь?
— Не буду. Не пожалею, — ответил я как можно тверже. — Теперь уже пути обратного нет.
Я словно дверь захлопнул, не оставляя щелки для дальнейшего разговора.
— Не так говоришь, сын, — возразил отец. — Путь обратно всегда есть. Сам записался, сам и вычеркнуть себя можешь. Все от тебя зависит. Вот только хватит ли смелости до конца идти?
«Думаю, хватит», — успокаивал я себя, а мысли лихорадочно метались, пытаясь отгадать: будет ругать отец или нет?
Не ругал, но, тяжело вздохнув, сказал:
— Иным не хватает…
«Не будет ругать», — словно камень с души свалился. Я молча покачал головой, и вдруг у меня вырвалось:
— Я вместо тебя…
Отец грустно улыбнулся, поправил под боком подушку, закурил, долго кашлял и, усадив меня на край кровати, начал:
— Говоришь, вместо меня?.. — Понимающе и мягко посмотрел мне в глаза, покачал головой. — А что ты знаешь обо мне? Что ты вообще смыслишь? Для тебя я только отец, старый ворчун. Ну, еще кормилец ваш… Вот и все твои знания…
Никогда в жизни я не задумывался над тем, каков мой отец. Я любил его: и грозного, и смеющегося, и злого, и растроганного, и здорового, и прикованного к постели. Он был моим отцом. Эта исповедь меня просто ошеломила. Я смотрел ему в рот, ждал. Но он не спешил:
— И я молодым был. И я всем добра желал. Но люди меня не всегда понимали и платили злом…
— Теперь иные времена.
— А люди те же…
Я не мог уступить ему:
— Ты, папа, болен, оттого все видишь в мрачном свете…
— Так, та-а-ак, — он не дал мне закончить. — Вы теперь все умные стали, даже замечаете, что отец кашляет и с постели не подымается, что он похудел, щетиной оброс. Понимаете, что скоро ноги протянет. Чего с таким считаться? А я не прошу со мной нянчиться. До уборной сам кое-как доберусь. И хлеба даром не ем, — обиделся он.
— Прости, я не хотел…
— Хотел не хотел, а сказал, что думал. Не злись, если и я о твоих делах скажу свое мнение. Не бойся, про всю жизнь рассказывать не буду, надоедать не стану, только напомню, что слез и несправедливостей я видел намного больше, чем полагалось бы одному человеку. С семи лет по чужим людям. С обидой и несправедливостью неразлучно, как с друзьями, бок о бок жил. А когда подрос, с одним ссыльным на хлеб пилой зарабатывали — бревна на доски распиливали. Он на бревне, я внизу. Так весь день и вжикаем… Ссыльный постарел, я на бревне оказался, а он внизу. Конечно, от этого мало что для нас изменилось. Ссыльный тот и заразил меня вольнодумством, как тогда говорили. Пробовали мы с ним в пятом году людей против царя поднять. Но они только монопольку разгромили, напились, а протрезвев, скрутили нам руки. Раскаялись и погнали нас к жандармам. Тогда я впервые понял, что значит служить людям… А ссыльный харкал кровью и уже не мог подняться с соломенной подстилки, но все подбадривал меня:
«Не падай духом. Пусть на этот раз смерть взяла верх. Этим навозным жукам, которые сегодня радуются, и в голову не приходит, что смерть призвана служить жизни!»
Меня, как несовершеннолетнего, высекли и отпустили, а мой учитель из тюрьмы так и не вышел.
Отец, казалось, забыл, с чего начался разговор, лишь в глазах его по-прежнему светилась тревога. Он чего-то опасался, на что-то надеялся, но желание предостеречь меня заставляло высказать все до последнего слова. Впервые он так разговаривал со мной. И непривычная откровенность, вызывавшая во мне гордость и боль, словно гипнотизировала.
— Началась война. В Мазурском крае немцы нас в пух и прах расколотили. Меня ранило. Потом два года в окопах вшей кормил, пока понял, что и война ничего не может изменить: генералы вином, а мы кровью должны поливать землю. Я не так, как ты, не под музыку пришел. Полчаса над окопом стоял под винтовкой. И не погиб я только потому, что мы, большевики, тогда братались со спартаковцами и не стреляли друг в друга, когда офицерам приходила охота поиграть нашими жизнями.
Потом те самые солдаты, ради которых мы своей головы не жалели, двоих наших офицерам выдали. Их с «Окопной правдой» схватили. К дереву за ноги подвесили, огнем пытали… И все делали рядовые, офицерье только приказывало. — Отец умолк, глаза его сурово и пытливо глядели на меня, будто спрашивали: «Страшно?.. Жестоко?» — Я стоял ни жив ни мертв и сам себя боялся. Думал, не выдержу: если кто из схваченных слово вымолвит, застонет, сорву с гранаты кольцо, и кончен суд. Но ребята не выдали. Так их, подвешенных, и застрелили. А я еще раз увидел, что значит, когда люди тебя не понимают.
Я слушал, отвернувшись и крепко зажмурившись, чтобы отец не заметил в моих глазах страха. Дрожащие руки подсунул под себя и до боли сжал край железной кровати.
— Началась революция. Я того палача, что друзей пытал, саблей порешил. Рука не дрогнула. А вот на тех кто выдал, рука не поднялась: очень уж были они тогда темные люди. И солдаты хорошие. Потом мы с ними все вверх дном перевернули. — Глаза отца сузились, лицо зарделось, он несколько раз взмахнул рукой, словно в ней была сабля. — Что и говорить, пустили мы крови господской… Победили, да только всякие паразиты и не думали оружие складывать. Самых храбрых из нас отобрали для службы к Дзержинскому. И я попал, с латышскими парнями в кремлевской охране служил. Сам Ленин нас неподкупными называл. Потом меня в Литву перебросили. Там в тюрьму угодил. Все мученья вынес, но ни о чем не проговорился. Два раза накидывали веревку на шею и верховые гнали на расстрел. И два раза, выпалив в воздух, гнали обратно. Улик у них не было. Брат документы подделал и доказал, что я всю революцию дома сидел. Выпустили, а здоровье там осталось. Словно бешеную собаку, шпиками окружили, регистрироваться принудили. Но я терпел, потому что гораздо сильнее, чем все несчастья, была надежда, что товарищи в России создают светлый завтрашний день.
У отца стали дрожать руки. Он что-то нащупывал, искал вокруг себя и никак не мог найти. Я зажег спичку и подал огня. Но ему не это нужно было. Руки не знали, за что ухватиться.
— Хочу предупредить: на твоем пути тоже всякие люди встретятся — друзья и враги и тупоголовые и пустые людишки, которые вообще ни над чем не задумываются. Научись различать их, потому что путь, который ты выбрал, не цветами устлан.
— Я понимаю.
— Самое время. Обманет один — не начинай бить всех. Даже замахиваться не смей.
Я еще пробовал бодриться, но вспомнил, как, поставив нас к стене, несколько соседей-белоповязочников приводили отца к «присяге», требовали какие-то списки. Отец не выдал товарищей, но как его тогда били! При воспоминании об этом меня даже в жар кинуло. И уже совсем серьезно я начал думать, что без надобности полез в такие дела…
— Вот и все, сынок. Только помни: как бы трудно ни пришлось — не мечись. Перебежчиков и на той и на другой стороне расстреливают.
— Я еще подумаю…
— Думай, — сказал он, словно чужому. Глаза его погасли, сам он как-то осунулся и сник. — Думай, это хорошая привычка.
Внезапно я понял, что отцу нравится выбранный мною путь, и пугается он вовсе не трудностей, с которыми мне придется столкнуться, а боится, что я не вытяну, надломлюсь и брошу на полпути. Это было для него самым важным. И стало ужасно стыдно за нахлынувшую на меня слабость.
— Ты своего достигнешь. Но и тогда не пытайся жить только для себя, пропадешь: таких и враги сторонятся и свои ненавидят.
— Зачем ты все это говоришь? — осмелился я наконец спросить.
— Затем, что есть истины, которые ни время, ни революция не властны изменить. Это мудрость и простота, это смелость и прямота, верность и достоинство, милосердие и мужество… Такими людьми восхищаются друзья, таких уважают враги. Будь таким, сын, а все остальное придет само собой.
Меня опять пробрала дрожь. На лице отца промелькнула улыбка.
— И хорошо, что страшно. Будешь знать, куда идешь. А в заключенье прибавлю вот что: не одному человеку, людям готовься служить, поэтому никогда не злись на всех огулом за то, что среди людей всякие встречаются.
Это был первый, но не последний наш разговор такого рода. И как горько, что больше их не будет. Но было бы куда горше, если б их вовсе не было».
4
Арунас проснулся весь в поту. Пошевелился — вроде немного легче. Закурил. Однако, боясь поджечь солому, плюнул на краснеющий огонек и принялся устраиваться поудобнее. На дворе стояла предутренняя тишина. Короеды монотонно грызли дерево. Потекли невеселые мысли.
«И что меня дернуло ввязаться в эти чертовы прятки? Провались этот Намаюнас вместе с бандитами и со всеми своими засадами, — злился Арунас, трогая пылающий лоб. Температура не спадала. — Чего доброго, грипп не на шутку уложит меня на лопатки. Надо проглотить еще несколько таблеток, пусть прочистят кровь, пока сижу здесь, в соломе. Потом, может, придется и в болоте киснуть, и в грязи валяться». Он вынул пакетик и второпях просыпал таблетки.
«Проклятье! И надо же… Ну и олух. Поищи-ка теперь… иголку в сене». Со злостью отшвырнув пустой пакетик, Арунас плотнее обмотал шарф вокруг шеи, доверху застегнул шинель и, засунув руки глубоко в рукава, снова прилег.
«Все это дурацкое состязание с Бичюсом. Пропади он пропадом… Нет, оба они должны убедиться, что и я не лыком шит; могут они — могу и я. Если… А для чего мне тягаться с ними? Пусть себе ловят бандитов, а я и без этого найду чем заняться.
Да, не зря, видно, говорится: дурная голова ногам покоя не дает. Попарился бы в баньке, горячего чайку с водочкой попил и лежал бы теперь в постели под двумя одеялами — чертовски хорошее лекарство от любого гриппа. Пропотеешь — и поутру просыпаешься легкий такой, будто вновь на свет родился. И аппетит дьявольский. Замечательно! А если еще горячего молока с медом…
Неужто придется проторчать здесь все рождество? В деревне к таким праздникам пирогов — горы, пива — море и самогон рекой течет… А закуски сколько! Какой бы ни был достаток — хозяин все равно если не свинью забьет, так курице голову свернет. А слижики с маковым молоком? Объеденье, язык проглотить можно… Бичюс, тот нос воротит. Как же — атеистом прикидывается. А мне все равно… Я по святому писанию: что изо рта — грех, а что в рот — то в землю… Люблю повеселиться, особенно пожрать. Кажется, сам маршал стрибуков Намаюнас так шутит.
Да, товарищ лейтенант, будет и на вашей улице праздник! Это ночное бдение без премии не обойдется, не будь я сыном Гайгаласа. Ну, а когда деньги есть — каждый день праздник. Как вернусь, надо будет черкнуть комсомольцам, чтобы вечер антирелигиозный организовали, в пику церковникам. Ну, а тогда попируем! Всем чертям тошно станет. Только бы девушки сговорчивее были. Надо думать, не все такие глупые, как эти невесты Бичюса.
Не-ет, стоп! Красный свет. Что касается Люды — все ясно, а вот еврейскую принцессу я ему сам уступил. Постой, где же мы встретились с ней в первый раз? А-а! Во дворце профсоюзов. Ближа шел читать лекцию по случаю какой-то победы на фронте, я сопровождал его. В дверях стоял двухметровый верзила. Покрикивал, словно на батраков, даже девушек толкал, невежа. К нему подошла черноволосая тихая девушка и улыбнулась, как старому знакомому. Он схватил ее за руку:
— Контрамарка?
— Вы сказали, что узнаете меня.
— Привет от старых штиблет, — осклабился верзила.
— Зачем вы так некрасиво шутите? — еще улыбалась девушка.
На дверь навалился новый отряд молодежи.