Однако в стеклах папиных очков отражалось все делавшееся у папы за спиной. Папа не позволил себе оглянуться, что сделал бы в классе, но корректно замолчал, продолжая после паузы:
— Кому мы обязаны тем, что у нас на столе эти чудесные кристаллы? — и, достав удивительно чистыми пальцами кусок покупаемого бабушкой сахара, повернувшись сперва налево, затем направо, педагогическим жестом показал присутствующим.
— Мне, — сказала бабушка и привстала, чтобы заглянуть — остался ли в сахарнице сахар.
— Садитесь, — сказал папа привычно. — Видите ли, Агафья Емельяновна, появлению у нас этих кристал-л-лов мы обязаны многим объединениям, несмотря на противоречия, лицам и учреждениям… — и папа тут пошел рассказывать о свеклосахарных заводах и акционерных сахарных компаниях…
Дядя Андрей порвал две гильзы. Справясь с третьей, он передал папиросу папе.
Папа сухо поблагодарил и, опустив все о процессе концентрации сахарного производства, заговорил о потреблении сахара и рынках его сбыта.
— Оказывается, — сказал папа, — каждый из нас, в том числе и Машутка, съедает около полупуда сахара в год. Наш сахар идет и за границу — в основном в Англию, Персию и Афганистан.
Папа уже знал, что ответить по существу, но несколько увлекся:
— Наш отечественный сахар защищен от внешней конкуренции таможенными тарифами и от внутренней — лимитированием выпуска свеклосахарной продукции. Цена на сахар искусственно поддерживается на одном уровне. Сахарозаводчикам выгоднее продать излишек сахара за границу — на корм йоркширским свиньям, чем снизить цену отечественного сахара хотя бы на копейку.
Дядя Андрей бросил машинку для набивания. Папа вздрогнул и перешел к изложению сути:
— Машуткин вопрос — делается ли сахар из бумаги — поставлен правильно. Сахар, разумеется, из бумаги не делается, но у нас весьма развиты всевозможные сделки с так называемым бумажным сахаром, то есть с различными свидетельствами на право вывоза нашего сахара за границу. Причем подобные сделки совершаются не столько на официальной бирже, сколько в частных конторах и кофейнях…
Андрей вскочил:
— Я поступаю на сахарный факультет… — И, подбежав к роялю, ковырнул клавиатуру раздраженным пальцем. — Все равно мне никогда не выкупить этот рояль!
До чего же дяде Андрею не хотелось делать сахар для йоркширских свиней!
24
Как уж известно, пламенные дни и ледяные ночи туркменской пустыни не прошли для бабушки Агафьи Емельяновны даром. Суставы ее ныли, что отражалось и на бабушкином героическом сердце. Агафья Емельяновна пробовала керосин и каштаны на спирту, озокерит и грязи, и как-то в трамвае соседка, отрекомендовавшаяся женой профессора (конечно, тетя Аня), рассказала ей о молодом курорте, где, правда, никаких удобств, но сернистые источники творят чудеса.
Курорт был далеко.
Бабушка и Машутка ехали по железной дороге и по морю. Пальмы перебирались со столов вокзальных буфетов на морские берега, серое небо приобретало цвет бирюзы.
Пароход к берегу не подходил.
Пассажиров сбрасывали прямо в объятия голых до пояса лодочников.
Подхваченная черноусым лодочником в феске Машутка не закричала потому, что так и приходится сходить с парохода, где нет причала, но, если бы при высадке присутствовал Павлик, он сочинил бы пиратскую сказку о том, как Али-Баба Черное Мясо схватил Махмудку-Машутку (к ней, как известно, перешел бабушкин загар) и бросил в фелюгу, которая тотчас же побежала по волнам, держа курс на Трапезунд.
Курорт открылся недавно, но местные жители пользовались его целебными водами давно.
Приезжие жили на раскладушках в платном бараке, разделенном перегородкой на половины — женскую и мужскую, или на нарах в бараке бесплатном.
Местные жители, оттесненные собственной знатью и чужими богачами с лучших земель у моря, селились в лесистых горах среди лиан и шакалов.
Когда-то народ этот, который изобрел холодное оружие, называемое на его языке «шашка», носил шелковые одежды. Сейчас он умирал в благородной нищете, но кое-кто из его сыновей не брезговал разбоем.
У горцев и у приезжих все было разное, кроме общего бесплатного бассейна, где купались в холодной воде, общей беседки, где мазались грязями, и общей ресторации, где ели.
Курорт входил в моду.
Сюда приезжали не только из Туапсе и Армавира, но также из Петербурга и Москвы, и не только люди незаметные, но и весьма известные, и даже знаменитые.
Заехал сюда и Иван Сергеевич — театральный деятель молодой натуральной школы. Он произносил прозу и стихи очень натурально, но его манеры, цитаты и даже пенсне были условные — романтические.
Машутке все нравилось здесь: и то, что на сафьяновом листе магнолии можно нацарапать булавкой письмо, и горячая ванна в сарайчике, и прогулки с Иваном Сергеевичем в совершенно дантовском, как сказал он, леске.
Иван Сергеевич в художественном воротничке с отогнутыми углами, чтобы бархатному голосу было свободно и чтобы он звучал натурально, бабушка в темном, в светлый горошек платье — как аккуратная цесарочка, Машутка, меченная кустами и камешками, достигли быстрой речки, от которой пахло круто сваренным яйцом.
Тощие деревца над ней казались голыми, но на них были листья, однако не зеленые, а мрачного цвета, и ветки — не гладкие, а сучковатые и кривые, и на ветках — не ягоды, а колючки; и все эти бледные и кривые уродцы ежесекундно изменяли в быстрой воде свой таинственный узор.
Иван Сергеевич, пытаясь превратить стихи в прозу, задекламировал из дантовского «Ада» о лесе — странном и страшном.
— И вовсе не страшный, вот и не страшный, — Машутка прыгала с камня на камень.
Придерживая не очень нужное ему пенсне, Иван Сергеевич прыгал за Машуткой. Бабушка, упрекая себя в легкомыслии, приотстала.
Вспоминая Данте, Иван Сергеевич сравнивал речку в изменяющихся пятнах света и тени то с извивающейся рысью, то со львом, чья грива встала дыбом, то с жадной, внушающей ужас волчицей, и Машутка в первый и последний раз естественно заговорила стихами:
Ничего не боюсь, —
Я и львов не боюсь,
И волков не боюсь, —
где ваш волк, я его прогоню…
— Волков слишком много, Машутка, — всех не прогонишь, и лес страшный, и в лесу — не деревья, а утомленные жизнью души, это не ветки, а руки, держащие револьвер, веревку или склянку с ядом. Данте обрек самоубийц своего времени на вечные муки, у нас — другие самоубийства, и причины самоубийства — другие.
Иван Сергеевич прикасался то к одному, то к другому дереву.
— Вот душа застрелившегося корнета, вот — белошвейки, выпившей сулемы, вот — новобранца, зарезавшегося косой, вот — гимназистки, бросившейся с моста, вот — повесившегося фабриканта. У каждого свое. Корнет не смог заплатить карточный долг, белошвейку покинул женившийся на барыне и ставший барином студент, к новобранцу придрался фельдфебель, гимназистка поверила гимназисту, что жизнь бессмысленна, фабриканта разорил промышленный кризис… Не ломай сучки, Машутка, — это пальцы самоубийц; им больно, очень больно.
Бабушка издали прислушивалась к обаятельнейшему говорку Ивана Сергеевича и, преисполненная решимости, подобрав платье, устремилась вперед, чтобы прекратить сомнительный монолог, но Машутка опередила бабушку.
— Ах, что вы говорите! — закричала она звонко и тотчас же заломила сучок. — Вовсе не больно, дереву не больно, камню не больно.
Иван Сергеевич остановился, и Машутка обернулась и остановилась. Он же, как ибсеновский пастор, скрестил руки на груди и посмотрел Машутке в глаза, обещающие быть прекрасными.
— «Среди хороших и дурных людей я женщиной был призван несравненной, и поклялся я следовать за ней».
Он выдержал положенную у них в театре паузу.
— Хочешь быть моей Беатриче, Машутка?
— А зачем?
— Чтобы отгонять от меня моих волков.
— А почему?
Бабушка настигла и довольно сердито схватила Машутку за плечо:
— Не говори глупостей (но глупости говорила не Машутка — глупости говорил Иван Сергеевич). Иди сюда и не отходи от меня.
Но стоило бабушке сказать «не отходи», как Машутка вырвалась и, поскакав в сторону, замелькала за тощими стволами уже на опушке. Через минуту раздался ее крик, и Иван Сергеевич бросился на помощь.
Машутка пятилась, на нее наступали гуси. Будто желая схватить Машутку за платьице, передний, вытянув шею, шипел: а мне ужасно больно. С тех пор Машутка боялась гусей.
25
Недавно цвела липа, и бабушка Агафья Емельяновна уезжала на курорт и вернулась, а вернувшись, собиралась осенью посетить монастырь и не собралась, и уже — зима.
— Опять декабрь, — говорит дедушка Ираклий Александрович: для него мелькают не месяцы, а годы.
— Опять понедельник, — говорит папа-географ, отправляясь без двадцати семи девять в гимназию.
Опять рождественские каникулы, и украшают изумрудную, а разбирают рыжую елку, и наступает масленица и великий пост, и по Бахарке, свободной от плотины, плывут льдины с кусками зимней дороги, а Цецилия Ивановна везет Павлика по летней дороге на Станцию. Они едут в губернский город сдавать русский, арифметику, закон божий за приготовительный класс.
Хотя рядом с губернской гимназией на архангельской же стороне солидная гостиница с электричеством и русской кухней, несколько провинциальная Цецилия Ивановна не сочла для себя удобным жить в номерах и остановилась у знакомых далеко от гимназии — на московской стороне, где был ненужный Павлику кадетский корпус.
Архангельскую сторону от московской отделяла Малая река, протекавшая вдоль огородов, фабричных и монастырских стен.
Стороны соединял арочный мост, примечательный одним, — все, чем торговала Москва и что из Москвы шло в Архангельск, а из Архангельска в Москву, весь пассажирский и товарный транзит из Центральной России в Россию Северную, извозчик за извозчиком с седоками и багажом, телега за телегой с кладью двигались по этому мосту, кажется, Английскому, потому что, если не ошибаюсь, строили мост английские инженеры.
Утром перед экзаменами Цецилия Ивановна промыла Павлику глаза с мылом, чтобы взгляд был чист, чтобы светилась в нем сообразительность, и хотя глаза щипало, Павлик с такими ясными глазами прочел «Символ веры», «Ниву, мою ниву» и объяснял решение арифметической задачи, что получил высший балл по закону божьему, по русскому и арифметике и мог до осени мечтать в Пятницком о своих Трапезундах и Занзибарах.
Взяв извозчика, Цецилия Ивановна и Павлик включились в бесконечную ленту пролеток и телег, следующих с московской стороны на сторону архангельскую и оттуда через Великую реку на вокзальчик пока еще не перешитой на широкую колею железной дороги.
И без того ехали шагом, а не доезжая моста и вовсе остановились.
На мосту происходил традиционный бой кадетов московской стороны с гимназистами — архангельской.
И кадеты и гимназисты дрались поясами. Ни кадетам, ни гимназистам не удавалось потеснить противника.
К мосту прибыло начальство.
Директор гимназии — действительный статский советник Урасов в форменном демисезонном пальто — примчался, как полицмейстер, стоя в ландо и держась за кушак кучера.
Директор кадетского корпуса генерал-лейтенант Елепов прибыл запросто с орденом св. Владимира без банта и мечей, но верхом на беговых дрожках. Он недовольно покрякивал: «Моста не могут очистить господа кадеты».
Ротные воспитатели и помощники классных наставников вступили на мост и, не склоняясь под вихрем пряжек, разнимали дерущихся.
Полиции оставалось отдавать честь.
Малая и Великая реки здесь вскрылись, но в воздухе разливался холод отдаленных ледоходов, и особенно дуло со стрелки, где Малая впадала в Великую.
Оттуда выползла темная туча, и пошел дождь, потом — белое облако, и пошел снег.
Он сейчас же растаял, и снова выглянуло солнце.
Павлик был в длинном — до пят ватном пальтеце, Цецилия Ивановна — в почти не ношенной шубке тети Ани.
Цецилия Ивановна захватила с собой шаль, во все времена года спасительную для пятницких баб, но в губернском городе Цецилия Ивановна стеснялась кутаться в деревенскую шаль, а кроме того, она закутала в нее застеснявшегося Павлика.
Их возница, как и другие возницы и возчики, стоял и ждал, когда мост очистят.
Движение, наконец, было восстановлено, и они проехали по мосту над кочками огородов, вдоль бульвара, мимо гимназии, спустились к Великой реке, переправились на пароме и ждали архангельский поезд в жарко натопленном вокзальчике.
Они пили чай и ели калачи. Цецилия Ивановна сняла с Павлика ватное пальтецо, а сама, боясь измять щегольскую шубку, только расстегнулась, а потом, пылающая от горячего чая и жаркого зальца, одев Павлика, но не застегнувшись, вышла на платформу, куда подавали архангельские вагончики.
Свежесть северной весны была ей приятна, и в своем вагончике Цецилия Ивановна кашлянула раз или два, не больше — и нигде не кололо.
Уже ночью, за трактирами и поленницами, среди мерцающих полян показалась пятницкая шоссейка, а под черными косынками березовой рощи их Станция.
Они ехали с обратным петуховским ямщиком. Он привез доху. Ее хватило бы и для Цецилии Ивановны и для Павлика, но Цецилия Ивановна, боясь, что намаешься, очищая щегольскую шубку от оленьего волоса, завернула в доху Павлика, а сама закуталась в бабью шаль.
Хотя вода в канавах и колеях на обочине подергивалась ледяной коркой, тихая ночь была полна весенних обещаний, и сквозь тишайшее кружевце веточек проступало легкое небо.
Павлику в дохе было тепло, как в раю. Павлик начал считать пушинки облаков и задремал.
Он погружался в туман весны и не различал ни отвода, проступавшего сквозь весенний пар, ни круглой елочки, овеянной весенним дыханием, не слышал ночных шорохов в избах и хлевах и похрустывания лужиц, — он спал все восемнадцать верст, а Цецилия Ивановна все восемнадцать верст, сжавшись в комочек, зябла.
26
Цецилия Ивановна вошла в натопленные горницы своего флигеля и закашлялась мягко и нестрашно, но Михаил Васильевич насторожился, а она, сказав: «пустяки», заговорила о Павликовых пятерках, и Михаил Васильевич успокоился.
Пожалуй, впервые Цецилии Ивановне было трудно думать о приближающемся дне рождения Павлика и о выпекаемом ею к этому дню кренделе.
Цецилия Ивановна перемогла себя, но все валилось у нее из рук — и тесто не подошло и не могла вспомнить, где шафран.
Цецильхен слегла. Михаил Васильевич, как обычно, когда приходилось лечить близких, растерялся, банки заменил горчичниками, горчичники — яростными спиртовыми компрессами.
Около месяца боролась Цецилия Ивановна с ползучим воспалением легких, и в начале северного июня, когда отсветы дальних белых ночей бродили по низким водам еще спущенной Бахарки, Цецилии Ивановны не стало, она приказала долго жить, или, как сказал Костюшка, п о б ы в ш и л а с ь.
Отдать последний долг бедной Цецильхен и наставить брата приехала на петуховской с подвязанными колокольчиками тройке сестра Анна Васильевна в свежих плерезах, с дорожным, траурной кожи портливром.
Отец Григорий хоронил Цецилию Ивановну на пятницком кладбище, ибо для отца Григория, а значит, и для всеблагого вседержителя равны колобушки и зандкухены — христиане православные и лютеране.
Матушка и ее сынок жалобными фальцетами выводили «со святыми упокой».
Павлик и Михаил Васильевич плакали, и злой Семен Семенович отвернулся, чтоб не видели скатившейся у него слезы.
Почтмейстер махнул рукой:
— Все там будем…
А Прохор Петухов уточнил:
— Обязательно!
Приютская Иродиада пробралась к плечу как никогда выпрямившейся Анны Васильевны и, как бы заявляя о преданности ее осиротевшей семье, роняла на заграничный креп горючие слезы.
Исполненный кроткого сияния отец Григорий произнес надгробное слово, к которому готовился загодя:
— Что видим? Что делаем? Цецилию Ивановну погребаем? Виновницу бесчисленных благополучий наших и радостей по летам и составу крепости многолетие жить имущу — противно желанию и чаянию кончила жизнь от лютой язвы…
И тут, расчувствовавшись, зашмыгал носом Костюшка, а скорбящая Иродиада замахала на него платком, дабы унять Константина Сквернавца и заодно несколько просушить клетчатый обширный платок.
«Пора прекратить этот спектакль», — подумала Анна Васильевна, однако спектакль продолжался до самого ее отъезда.
Послав необходимые медицинские инструкции своему доктору юридических наук, она распоряжалась, а Иродиада Митрофановна исполняла ее распоряжения.