Принесла клюквы и сварила поминальный кисель и вообще позаботилась о поминках.
Она заходила в больницу просто так — поплакать с дорогими Анной Васильевной и Михаилом Васильевичем и вытирала влажные глаза не клетчатым платком, а кружевным — как у Анны Васильевны — платочком. Она приносила Павлику гостинцы и штопала Михаилу Васильевичу носки, и Анна Васильевна приняла решение. «Может, так и лучше», — подумала она и обратилась к брату:
— Я знаю тебя, Михаил, без няньки ты станешь есть капусту руками и хлебать чай из глубокой тарелки. Нехорошо. Скажи спасибо Иродиаде Митрофановне, согласившейся за тобой присматривать.
Так сказала сестра Анна и тетя Аня и увезла Павлика в сахарную столицу учиться.
Но до отъезда Павлик и Костюшка успели совершить экспедицию в верховья ручья Грохотка, в корне изменившую Костюшкину судьбу.
27
— Друг мой, — наставлял первоклассника Машуткин папа-географ, — реки имеют обыкновение течь не от устья к истоку, как изволите показывать вы, а от истока к устью, что вполне логично.
Ах, уж эта логика! Она преследовала Павлика с первых его дней. Логики требовали от него все, кроме мамы Цецильхен, а на старости лет он и сам убедится, что логичны и сказка и мечта.
Но пока, как все фантазеры, он начинал не с начала, а оттуда, где мир давал ему повод для фантазии. Поэтому, следуя за Павликом, и я показываю Грохоток, двигаясь вопреки его течению и школьной логике от реки Бахарки, в которую Грохоток впадает, к тому полузыбкому лесному болоту и родничку, где нет ни часовенки, ни зарубки, и какие координаты родничка — никто не ведает — положили под кокору, да забыли под котору.
Грохоток — ручей, а не речка, так как расстояние между берегами нигде не превышает сажени, а почему он Грохоток, если нет на нем ни порогов-звонков, ни водопадов-ревунов, — определенно сказать нельзя, но когда плещет дождь, различаешь слабый говорок капель и уже в Бахарке тихую беседу струек, а самое слово Б а х а р к а согласно словарю народного языка, изданному статистическим комитетом, — г о в о р у н ь я, с к а з о ч н и ц а и даже в ы д у м щ и ц а.
А какая может быть сказка, какая выдумка, если эти грохоток и говорок и есть накопление капель и струек, и что такое Великая река без Бахарки и Грохотка и даже без мокрого следа от коровьего копыта?
Во́ды Грохотка достаточно прозрачны, но неприятны на вкус, что замечено Костюшкой, пробовавшим воду, и занесено Павликом в корабельный журнал «Шхуны Павел».
Шестик, опущенный в устье Грохотка на самой большой глубине, уходит аршина на полтора, а дальше встречает илистое и вязкое дно.
Ручей Грохоток впадает в Бахарку за пятницкими банями, и устье его по этому признаку, хотя оно и скрыто осокой, легко найти, тем более что в осоке есть проход, и над ним, прицепившись к самому высокому колоску, постоянно ведет наблюдение дежурная Стрекоза.
Вот и я начинаю показывать ручей с устья.
Образованный устьем заливчик чист только посередке, а по краям — яркое конфетти ряски, жирная лилия, широкие листья, между которыми, чуть сморщив нагревшуюся водицу, легкими толчками передвигается на длинных ножках комарик и куда валится изумрудная тяжелая муха.
Дальше под ельничком лужок, и с белого камушка беленькая сестра Аленушка смотрит на бесцветную рыбку, и вовсе это не сестра Аленушка, а белое облачко в черном Грохотке.
Под ельничком у поленниц деревеньки грибов и хуторки ягод. Векша нашелушила шишек, и елки нароняли иголок — тут бездна строительного материала, и под опахалами папоротников муравьиные посады и города, и рождение их можно проследить.
Муравей в ременных доспехах, до блеска натертых щеточками и отполированных бархатками, стоит над пустынными водами и глядит вдаль — здесь будет город заложен, и муравьи тащат первое бревнышко, и вот лето за летом подымается муравьиный Рим.
Пройдя муравьиные владения, Грохоток вновь возникает на кислом лужке между горок, поросших мелким лесом, и здесь большая, но все еще неблагоустроенная дорога со Станции в Пятницкое.
Петуховский троечный тарантас на крупе вылезающего из оглобель коренника спускается с крутой горки на мост — «животрепещущий» для центральных губерний и «пронеси, господи» — там, где место действия ближе к Кавказу. Семен же Семенович относит отечественные мостики к наиболее типичному выражению России родных осин.
За мосточком Грохоток уходит именно в осинничек. Осинкам тесно, иная упала, иная держится, а между беспорядочно натыканных осинок — кочки, коровьи тропочки. Может, в осиновой тундре провалилась корова и мокрый след и есть колыбель Грохотка.
Павлика еще зимой занимал вопрос о возникновении ручья, и только летом, перед отъездом на Юго-Запад, он снарядил экспедицию. Выпросил у мельников плоскодоночку и, погрузив в нее ковш и топор, подгребая весельцом то слева, то справа, заскользил по Бахарке — нежно-зеленой от берез, почти черной от елей, бледной от июльского, но не жаркого северного неба.
Позади остались плотина, мостки пятницких прачек, пятницкие бани. Обнаружилось устье Грохотка, лужок над ним и на лужке Костюшкины коровы и телята в очках, повернувшие близорукие морды к «Шхуне Павел».
«Шхуна Павел» приняла Костюшку на борт, и с этого мгновения Костюшка стал гением корабля, то есть вел его по гуттаперчевым кишечкам крепких кувшинок, разнимал скрестившиеся над ручьем осинки, до невозможности закатав портки, слезал и толкал «Шхуну Павел» в корму, возвращался на шхуну, отпихивал весельцом крокодилов — скатившиеся в Грохоток поленья, рубил осьминога встречной коряги, раздвигал берега и вообще, по определению отца Григория, оказался Виргилием Павлика, а Виргилий — это поводырь, а в данном случае и подстрекатель.
Павлик лишь производил и записывал наблюдения в хорошенькую книжечку, подаренную тетей Аней.
Перед ним, ослепительное, располагалось море, хлебные деревья стояли на ослепительных берегах, а он принимал в адмиральской каюте главного секретаря Грохо-Токи и менял пуговицы и зеркальца на саго, инбирь и клубни таро.
Стукаясь о берег то левым, то правым бортом, «Шхуна Павел» вошла во владения муравьев весьма некстати, как раз в пору муравьиной любви.
Грохоток потемнел от хвои, но стал чище, зато показался мост и с двух его сторон дорога — в Пятницкое и на Станцию.
— А мост не помешает? — забеспокоился Павлик.
— А мы плОскОдОнОчку-то через дорогу перетащим и дале…
— А дальше узко будет — лодка не пройдет.
— Лодка не пройдет, мы без лодки пройдем.
— Тебе, Костя, хорошо — босиком-то.
— А чего тут: бОтинОчки, Павлик, скинь, и тебе хорошо.
Павлик снова взялся за записную книжку, и в это время, переливаясь слюдяными крылышками, на «Шхуну Павел» налетело муравьиное радужное облако.
Павлик успел записать т е р м и т ы и замахал книжечкой.
— Задний ход! Полный задний! — подавал он команду Костюшке, тоже отмахивавшемуся. Но Костюшка дал полный вперед, и все было бы отлично: и от муравьев ушли, и где мост, лодку через дорогу перетащили, и где узко, ботинки Павлик снял, и между черных колков по черной воде благополучно до родничка добрались, и действительно, тут Грохотка начало, и на самом деле родничок грохочет, только до чего слабо!
— Слышишь, Павлик!
— Слышу, Костя!
И все обошлось бы: и ковшика Павлик не утопил и весла не сломал — вернул плоскодонку мельникам, и Костя незаметно возвратился к стаду, да вот беда — пока ходил он в плавание, не чья-нибудь, а матушкина корова забрела неизвестно куда.
Колокольца корове матушка жалела, а батюшку отчитывала:
— Извольте, отец Григорий, корову найти!
И попенок:
— Папочка, непременно найдите корову.
— Мать честная, — ходил отец Григорий по Бахарке, ходил по Грохотку, трубил в медный рог, и, на другие сутки ответив, корова нашлась.
Но утомился батюшка Гиацинтов, бродя с трубою архангела по неудобным землям, а если бы и не утомился, одинаково не посмел бы возразить матушке, — и бысть раб божий Константин по матушкиным проискам от стада отрешен.
Семен Семенович, отпустив в острые усы замечание о клопозаврах и птероблохах российского деревянного века, взял Костюшку к себе — в ремесленное.
— Я из тебя человека сделаю.
И кажется, сделал.
28
Бабушка все же урвала свободный денек и выбралась на богомолье.
Семья вышла на рассвете.
Лина еще спала.
Павлик, тетя Аня, дядя профессор — доктор юриспруденции спали, как и доктор исторических наук, и его вставная челюсть тоже спала, но отдельно от профессора — в стакане.
В прихожей доктора истории и в дворницкой его дома, прицепившись к вешалке и гвоздю, спали, как летучие мыши, кофейные котелки: один доктора истории, другой — отданный доктором истории дворнику.
Горожане, их мебель, цветы, чайная и столовая посуда, их книги и кастрюли — весь город спал. Но тайная война вывесок не прекращалась ни на минуту.
Железный ботфорт сапожника грозил железному кренделю перед булочной, а примус на вывеске слесаря — вывеске дамского и духовного портного.
Стальная штора бакалеи была опущена, и ставни мелочной лавочки закрыты, но бакалея метила схватить за горло мелочную торговлю и мелочная торговля — бакалею.
Улицы, примыкавшие к Главной, и Главная улица работали тихой сапой.
Смирновские водки подкапывались под коньяки Шустова, и воды Калинкина — под шампанское Абрау-Дюрсо, корсеты м-ме Мари наступали на корсеты салона «Элегантная жизнь», и карамель Кетти Бос (три золотые медали) — на леденцы Ландрин (поставщик Двора), а господин Стрелитц — единственный в мире «Прокат музыкальных инструментов» — готов был тихонько сдаться на милость единственному в мире прокатному депо роялей и фисгармоний господина Играшека.
Все это можно было заметить на рассвете, когда тишина и свежесть помогают видеть не только обычные вещи, но и причудливость их отношений. Однако никто из бабушкиной семьи этого не замечал, даже Андрей; из наших знакомых мог заметить это, пожалуй, лишь Павлик.
Бабушкино семейство пересекло пустую Главную улицу и вступило за приемным покоем городской больницы на тропу среди пустынных яров.
Впереди шла бабушка в суровых митенках.
За бабушкой — большеглазая Машутка без митенок («Тебе рано». — «А почему рано?»).
За ней — папа-географ с университетским значком.
За папой — Андрей в косоворотке цвета бордо с накинутой на плечи студенческой тужуркой и со студенческой фуражкой, сдвинутой на затылок.
За братом Андреем — мама в кремовых митенках, и только за ней — виновник торжества — дедушка, как вольный художник, с бантом вместо галстука и с пледом, чтобы было на чем посидеть под монастырскими яблонями бабушке и внучке, но скорее всего для дочки Вареньки, одетой слишком легко.
Избежавшая собачьей будки ласковая дворняжка обрадовалась приличному обществу и, виляя виноватым хвостом, последовала за дедушкой по мусорным ярам, по иронической улице бедняков — Миллионной, вдоль, несмотря на ранний час, поднявших железные шторы монастырских лавок и стеклянных ларей, где лучший на свете образок и единственная на земном шаре святая иконка, служа одному — монастырю, между собой не препирались.
Отогнать дворняжку удалось только у монастырских ворот, куда валила толпа богомольцев.
Все они шли с деревянным кондуктором — с клюкой да с ципком, что одно и то же, по Российской империи, но каждый держался своего края и уезда, своей волости и деревни.
— Мы томские…
— Мы витебские…
— Мы из Малых Дворишек.
— Мы из Великих Ставков.
Одни говорили к о н ь, другие — к и н ь, даже — к е н ь и к у н ь, но у всех так называлась все та же крестьянская лошаденка.
Одни похваливали деруны, другие — мороженые пельмени, третьи — толокно, четвертые — пироги с черемухой, и для каждого это означало не всегда доступное лакомство.
Поближе к монастырю они встречались на привалах.
— Хлеб да соль…
— Едим да свой…
— И наш кавун вашей редьке не родня…
— И ваша пампушка нашей пышке не пара…
— И у нас — не то, что у вас…
А из-под купола соборной церкви в кочующие волны ладана, в колеблющийся жар свечей опускалась — в жемчуг одета, в жемчуг обута — царица небесная, и, несмотря на оцепление рясофорных батюшек, божий человек — паломник пробивался вперед.
— Матерь божья…
— Пресвята мати…
И наша семья продиралась вперед, шикала на соседей, стыдила их и тянулась губами к жемчужной иконе, но папа думал о том, что паломничество, в сущности, — легальное бродяжничество, бабушка — «надо бы закупить крупы», Машутка — «что за машинка такая — опускает и подымает икону», Андрей — «махнуть бы с сахарного факультета», а мама Варя думала — «до чего дедушка худенький», и дедушка думал — «путеец N умер, и архитектор А., и десятник Б., и чертежник В. И куда все торопятся?..»
— Полегче, салоеды!..
— А вы куда, водохлебы?..
— А ваш солдат — к одному сапогу сено привязано, к другому — солома, и командуют ему не л е в о й, п р а в о й, а с е н о, с о л о м а…
— А ваш москаль у нас ковбасу жарил — припичок унес…
— А мы на вас колья повыдергаем…
— А мы…
— Где вам! У вас — плетни, у нас — частоколы. Накось — наша берет: кольев-то у нас поболе.
29
Как мы не знали друг друга! На какое множество лоскутьев раздирали родину, считая лишь свой лоскут бархатом, не подозревая, какие общие богатства нам принадлежат!
Летом тетя Аня повезла племянника за Волгу — на кумыс. Она прихватила и своего не нуждающегося в кумысе ученого супруга, воспаленной гортани которого мог быть полезен степной воздух.
Они пересаживались в Самаре, и четвертый — седобородый пассажир у них в купе, — судя по халату и чалме, оказался почтенный человек из Туркестана, возвращающийся к себе в Коканд.
Он оставил арабскую подпись в заветной книжечке Павлика, открывавшейся записями о путешествии в верховья Грохотка, но не сказал, что эта буква арабского алфавита напоминает тонкий стан красавицы, а другая — мушку над ее удивленной бровью.
Он ничего не сказал о своей стране, о ее великих астрономах, врачах и поэтах, не сообщил имен знаменитых каллиграфов и составителей поэтических диванов, промолчал о кокандских друзьях, состязавшихся в составлении двустиший и пятистрочий.
В каменных склепах духовных училищ они разрабатывали канон старинной газели, которой сухая, как песок пустыни, суфийская страсть диктовала традиционные образы. Но лирическая поэзия, подобная девушке из Ташкента или Кашгара, приоткрывала перед ними живое лицо.
В чайханах и в караван-сараях, на базарах они выступали с сатирическими стихами против ханских налогов или дарованной царем вексельной системы. Они осмеивали не только темного дельца и скупого бая, но и генерал-губернаторского адъютанта.
Один поэт избрал псевдоним — Домосед, ибо не покидал пределов родины и нередко, после бессонной ночи на постоялом дворе, где молодые люди ревели ослами, а гостиничный пес лаял — с п а т ь н е д а м, возвращался с полпути на благословенный коврик своей кельи.
Янтарный от лихорадки, он был слабее муравья, питался скорбью и пил купорос измены, как сорванный тюльпан увядая, он ждал преследования властей, видел перед собой виселицу, но, бичуя зло, он становился сильнее зла.
Другой назвал себя Пребывающим в разлуке, так как стрелы его сатиры задели великого князя и поэт принужден был оставить родину.
Он посетил Турцию и Грецию, Египет и Аравию, побывал в Дели и Бомбее и поселился в Синьцзянской провинции Китая.
В глиняном Яркенде он занимался биологией и физикой.
Промолчав обо всем этом, седобородый пассажир негромко запел, будто ехал не в скором поезде, а на арбе, и огромное колесо чуть ли не минуту совершало свой оборот.
— Ты если спросишь обо мне, — живу в Яркенде я… — запел он строку друга, но вспомнил концерт в Нижнем Новгороде и замолчал, как умеет молчать Восток, размышляющий о медлительном колесе судьбы.
Вот если б этой музыки секрет
Хотя бы через двадцать, тридцать лет
Усвоить внукам нашим…
Речь шла не только о музыке.
Павлик ничего не знал. Он пожирал глазами соседа по купе, может желая предугадать черты будущих друзей.
Дядя-профессор знал все, что нужно и что не нужно знать просвещенному европейцу, и тут человек Востока намекнул ему — всезнайке, доктору наук — о существовании мира, который не был известен ему, образованному русскому.