На дороге застучали колеса. Едут! Юрка соскочил с кровати, глянул в окно. По улице катили легкие дрога, запряженные парой лошадей. Во весь рост на дрогах стоял здоровый парень в хромовых сапогах и, не жалея кнута, стегал коней. За Толькой! Больше — куда же? «Быстрей гони, быстрей!..» А погодя кони понеслись обратно — к центру села, где была больница. На дрогах боком сидела заплаканная Нина Сергеевна и обнимала Тольку, закутанного в одеяло. Она гневно взглянула на Юркины окна, погрозила рукой, что-то выкрикнула. Слов Юрка не разобрал, но и так понял: его проклинают. И отпрянул от окна.
Дроги скрылись. Опустела, тревожно притихла улица. Даже петухи перестали горланить. Насупилось небо, и в хате по углам залег, притаился полумрак… Оцепенело стоял Юрка посреди комнаты. Что теперь будет? Что будет? Как помочь Тольке? И у кого просить прощения… если, конечно, это простят?.. С печальным безучастием смотрел на Юрку бледный Христос; лампада перед ним угасла. Юрка приблизился к иконе. «Господи! Ты, говорят, мудрый, все видишь и все знаешь. Научи, что мне делать, как спасти друга. Заживи Толькину рану. Буду молиться тебе, ты только помоги, господи!» Юрка стал на колени, поклонился иконе. Теперь надо было читать молитву, а он не знал ни одной. Лишь обрывки какие-то зацепились в памяти: «Во имя отца и сына…» Еще раз поклонился Христу и, едва шевеля губами, прошептал:
— Во имя отца и сына… и святого духа… и ныне, и присно, вовеки веков аминь…
Что значат эти слова, о каком толкуют отце и чьем сыне, Юрка не соображал, но все же упорно, трижды их повторил, трижды перекрестился и лбом достал земляной пол. «Дон, дон!.. Дон, дон!» — гудело в голове. «Господи, ты слышишь?» Бог молчал. «Господи, помоги же Тольке. Ты добрый, праведный. Помоги… Во имя отца и сына»… Христос немо уставился в стену. Он Юрку не слышал и не замечал…
С улицы донеслись голоса. Юрка вскочил… Ну вот, идут. Уже идут. Это они — мать и тетка Фекла. Будет ему сейчас. Ох, будет!
Шаги по двору. Мимо окон — две тени. Смятенный возглас матери в сенях:
— Господи, что же это он натворил!.. Да где же они взяли те гранаты? Ну, я ему, паразиту!
Юрка приготовился принять любую кару. Пусть бьет, он все вытерпит. Лишь бы потом скорей узнать, как там Толька, что с его глазом.
— Дома он или удрал?.. Юрка, ты тут? — срывающимся голосом выкрикнула мать, вбегая в кухню, и через открытую дверь увидела его в другой комнате. — Тут? Спрятался?.. Ты что натворил, а? До чего додумался — гранаты кидать!.. Я же тебя, паразита, сейчас убью!
Она метнулась по кухне, потом опять — в сени и бросилась на Юрку с тяжелой веревкой: этой веревкой да ржавой «кошкой» доставали ведра из колодца… Юрка отступил в угол, под икону. «И правда убьет сгоряча. Там же на конце веревки — железный крюк».
И тут из-за спины матери выскочила тетка Фекла.
— Людочка! Не бей! — взмолилась она. — Не бей, а то скалечишь хлопца. Он не виноватый, шо так вышло. Все они кидали гранату. Могло и в его попасть. Не бей, послухай меня! — И двумя руками вцепилась в тяжелый свиток веревки. — Не виноватый он.
Мать рванула веревку, попыталась отстранить тетку Феклу. Потом глянула на Юрку с болью и жалостью, как-то вдруг обмякла, опустилась на пол и заплакала…
Под вечер мать разыскала Нину Сергеевну, они вместе пошли в больницу и до утра просидели возле Тольки. Юрке мать сказала — ранка у него на голове не опасная, а вот что будет с глазом, насколько удастся сохранить зрение, врачи пока не знают, обещать ничего не смеют. Еще она сказала, что Нина Сергеевна простила Юрку и дозволяет проведать друга. И Толя тоже просит прийти.
Но больше Юрка его не увидел. На другой день Тольку увезли в городскую больницу, за пятьдесят километров. Глаз ему лечили долго. Забрав потом сына из больницы, Нина Сергеевна оставила его там же, в городе, — у родственников. А сама появилась в Раздольном только ради того, чтобы собраться в дорогу. Она продала хату и уехала из села навсегда.
Так весной сорок четвертого, уже перед закатом войны, Юрка потерял своего самого первого, самого лучшего друга. В ту пору он еще не осознавал, что потеря эта надолго оставит в нем боль и чувство горькой вины перед Толей. Нина Сергеевна — добрая отходчивая душа — простила его? Это еще не все. Сам-то он себе той вины не простил. И не простит никогда.
В школьные годы да и позже Юрка часто сожалел, что совсем утратил Толин след и связь между ними оборвалась. Очень хотелось узнать, где он, как живет, чем занимается. И когда Таня написала, что в Раздольное приезжала Нина Сергеевна, рассказывала про Толю — он работает инженером на большой сибирской стройке, — Юрка обрадовался: вот теперь-то он обязательно разыщет Толю, они обменяются адресами и глядишь — когда-нибудь, где-нибудь и встретятся. А еще бы лучше — жить, работать поблизости, если и не в одном городе, то где-то рядом, — чтобы часто видеться, чтобы не было между ними ни дальних расстояний, ни других препятствий. Наверняка, подумал Юрка, Толина мать переписывается с кем-нибудь из раздольненских своих знакомых, прежних соседей, там найдут ее адрес, а через Нину Сергеевну можно будет разузнать, где же, в каком сибирском городе живет Толя. И Юрка, не откладывая, написал в Раздольное, но не Тане, а тетке Фекле Черноштан. Долго колебался: посылать или нет свою фотографию? Была у него, уже армейская: после принятия присяги все из их отделения бегали к районному фотографу. Решился — вложил снимок в конверт. А чего тут такого? Он же — без всякого. Это же не Тане, а тетке Фекле.
Но ответила ему Таня. Она сообщала, извиняясь и сожалея: адрес Нины Сергеевны раздобыть не смогла. У кого ни спрашивала — и на том краю, где жили Мышкины, и так у людей, — не знают, разводят руками. Знают только, что теперь Нина Сергеевна живет в Керчи. С первым мужем, Толиным отцом, она давно разошлась, после войны два или три раза, всегда одна, приезжала на свою родину, в Раздольное, а так-то — никому не пишет, особой дружбы ни с кем не водит. «Спасибо тебе, Юра, за фотокарточку. Хотя и не мне ты ее прислал, все равно спасибо. Теперь мы с тетей Феклой знаем, какой ты стал», — мелкими буквами добавила Таня в конце письма. И все. Больше — ни полслова.
Что еще мог Юрка предпринять, через кого попытаться раздобыть Толин адрес? Написать в Керчь, Нине Сергеевне? Но на какую улицу, в какой дом? Это же смешней, чем «на деревню дедушке». Ведь Нина Сергеевна давно не Мышкина — носит фамилию второго мужа… Так ничего Юрка и не придумал. Ждал — может быть, пока он отслужит, Нина Сергеевна снова приедет в Раздольное погостить, ей передадут его просьбу, и она откликнется или Тане оставит адрес сына, чтобы переслала Юрке. Но нет, видимо, она больше не приезжала…
Так когда же точно этот поезд будет в Доле? Юрка прошел по вагону, глянул в расписание — в рамке, под стеклом. Против Доли значилось — 4.10. Раненько. Не проспать бы. Самый сон в такой час.
Из крана общего пользования Юрка напился теплой кипяченой воды и вернулся в купе. Тут была сочная тишина. Довольные жизнью отпускники — он в синей, белыми полосами, как матрацовка, пижаме, она в бордовом атласном халате — блаженно возлежали на нижних полках и в безмятежности, предвкушая, должно быть, всяческие удовольствия, которые ожидают их на побережье южного моря, сладостно посапывали. Юрка отступил и опять закрыл на защелку дверь. Не перебивать же людям столь приятный сон.
Ужин они, однако, не проспали, отказывать себе в нем и не подумали: снова обильно загрузили столик едой, бутылками, стаканами и принялись так вдохновенно уничтожать припасы, словно недавней обильной трапезы и не было вовсе. Юрке ничего не оставалось, как посиживать в коридоре, на откидном стульчике. Особого неудобства он, впрочем, от этого не испытывал. По крайней мере доволен был, что никто не навязывает ему скучных, обычно пустых и неискренних дорожных разговоров, не предлагает марафонскую дистанцию в преферанс или, на худой конец, в подкидного дурака, короче — не мешает думать и видеть за окном землю… Вдоль путей нескончаемо тянулись лесопосадки. Над ними — и по одной, и парами — пролетали рыжеватые горлицы. Между столбами, на телефонных проводах, сидели длиннохвостые вертлявые сороки и небольшие стайки сизогрудых галок. Отрывался от паровоза, клочьями цеплялся за верхушки деревьев то черный, то белесый дым. Вдали возникали, ненадолго открывались глазу незнакомые селения. Мелькали блок посты, переезды, каменные дома полустанков. Над речками, ставками, по склонам зеленых долин стояли в окружении садов низенькие хаты, многие — все еще под соломой, как были и в первые годы после войны. Густели краски полей и рощ. А с юга наперерез поезду, громоздясь и темнея, плыли плотные дождевые тучи.
Пожилая проводница — заботливая, предупредительная — уже разносила по вагону чистое, с пломбочками, постельное белье. Остановилась около Юрки:
— Тебе, сынок, надо постель?
— Да… пожалуйста.
— А то ты один у меня, гляжу, — как сирота. Все уже устроились, подрыхали и чаек сербают, а ты — все в коридоре. Сейчас твои соседи наедятся, и я тебе постелю. Сразу и чайку принесу… Домой, значит, ворочаешься? Вот матери радость. Ждет уже не дождется, считает минуты да поглядывает в окошко. Телеграмму-то хоть подал, не забыл?
Юрка промычал что-то невнятное.
— Во-во, — по-своему уразумела это проводница. — Вы такие — любите нагрянуть без предупреждения, всех наподивить. А про то не думаете, что сердце у матери — одно, и от радости оно может остановиться. Вот и мой заявился под Новый год без телеграммы, как снег на голову. Ну отслужил, слава богу, теперь я спокойная… Та оно все ничего. Лишь бы войны не было, лишь бы атом на людей не кинули, как на Хиросиму. Ты ж, конечно, знаешь, читал — там люди каждый год помирают от той бомбы. Сколько с войны прошло, а они, бедные, все мучаются и помирают. Ой-ой, не дай бог такого горя… Сейчас я тебе, сынок, постелю. И чайку принесу. Тебе два стаканчика? Сейчас, дорогой.
— Скажите, а когда мы проедем Долю? — на всякий случай уточнил Юрка: может, расписание в рамочке устарело, изменилось.
— Долю?.. Точно не помню, как там в расписании. Где-то перед утром, часика в четыре.
— В расписании — в четыре десять.
— Значит, так и есть. Мы ж по графику идем, без опоздания… А для чего тебе Доля? Ты, вроде, дальше едешь. Ага, до Ясногорска. Наверно, в Доле — родичи? Или дивчина гарная?
— Никого нету. Просто я бывал там когда-то… Мать там родилась. Деда расстреляли белые в гражданскую… А во время этой войны мы с матерью жили в тех местах, недалеко от Доли.
— Значит — родина. Куда уж, милый, родней, — заключила проводница проникновенно. — Так тебя разбудить в четыре? Хоть посмотришь на свою Долю из окошка.
— Спасибо вам. Будить не нужно. Я не просплю, — сказал Юрка.
Глава третья
Он проснулся ровно в три: стрелки и цифры его часов светились, ясно показывали время и в темноте, а сейчас, к тому же, с потолка помигивал матово-синий ночник. Ходко, разгонисто катился поезд; однотонно постукивали колеса; вздрагивал и покачивался вагон. Было душно — хуже, чем в казарме. Помимо трехголосого храпа, в купе властвовал густой сивушно-луковый дух, который капитан еще с вечера доставил из ресторана. Оттуда танкист выгребся поздненько и — «в пропорции»: уработался на славу, от всей русской души. Трудней, чем полосу препятствий, преодолел коридор — побрасывало туда-сюда на каждом шагу. Отдуваясь тяжко, будто после форсирования Днепра, ввалился в купе, заметно смутив своим видом добропорядочных отпускников. Долго дергал, распутывал шнурки на ботинках; не сразу, лишь с третьей попытки, взобрался на полку и едва не загремел оттуда — Юрка успел его придержать; столь же продолжительно раздевался, то на один, то на другой конец полки перетаскивал тощую эмпээсовскую подушку, соображая, куда ловчей умоститься головой, — к двери или окну; потом сидел в трусах, свесив с полки ноги, повелительно взмахивал руками, клевал носом и убеждал кого-то: «Все, орлы… хватит, отбой. Завязали… Все, да? Ну и порядок… Я сказал? Сказал. Выполняйте… Завязали… все, орлы… отбой». Наконец угомонился, сник. Напоследок повздыхал, неизвестно кому пожаловался на жизнь, кое-как натянул на себя перекомканную простыню и дал храпака. Отпускники внизу, ровно по команде, немедля к нему присоединились. Так и не умолкало ни на минуту это согласное трио, в котором никто друг дружке не внимал. Зато Юрка был обречен слушать его до утра.
Три часа. Четвертый пошел. Скоро — Доля… Скоро промелькнет она в темени, неярко, грустно помаячит фонарями, колыхнет ветками акаций, поманит именем своим, — как тогда, два года назад, когда Юрка ездил в отпуск, — и останется далеко позади, и опять надолго для него исчезнет. А может — и навсегда. Потому что уже никто не покличет Юрку в эти места, не встретит и не спросит: «А помнишь?.. А знаешь?..» Годы прошли. Далеко укатилось время. Все быльем поросло… Ну тынялся когда-то по Устиновке, Раздольному, глядел голодным галчонком несмелый, обидчивый пацаненок в обносках да облатках — из городских беженцев. Мало ли их было тогда таких? Каждого не упомнить… А дальше — еще недоступней будет становиться для него Устиновка и все, что связано с нею. Ведь предстоит работа, работа и работа. Хочешь не хочешь — придется мало-мальски устраивать свое бездомное бытье. Для этого нужны и силы, и время, и деньги. В липучей житейской суете цепко берут в полон хлопоты-хомуты, способные заездить, ухайдакать самого ретивого «рысака». В общем, не до разъездов будет ему. По крайней мере — в ближайшие годы. Если же решится, надумает переехать в Сибирь, то это — надолго, и добираться сюда из такой дали станет совсем не просто. Даже в Ясногорск. В Устиновку — и подавно. «Так что — подъем, — скомандовал себе Юрка. — Иди глянь на свою Долю. Может — в остатний разок».
Он оделся, бесшумно спустился с полки, натянул верные кирзухи, вышел в коридор. Здесь уже — подпоясался, расправил китель под ремнем и, точно перед утренним построением, прошелся по мягкой, выметенной — ни соринки, ни пушинки нигде — дорожке. Все окна были закрыты, но Юрка и так почувствовал, что ночь за стеной вагона — сырая, прохладная, преддождевая. И не обманулся: далекий сполох высветил край неба, затрепетал рыбиной, на взлете ударил широким багряным хвостом и потух. Немного погодя всплеснулся другой — еще ярче и вольней прежнего. По сторонам шарахнулись и потонули в тучах пугливые отблески. «Заиграли красноперые, — подался Юрка к темному окну. — Будто голавли в омуте». Глядел, когда полыхнет опять. С неожиданным, как в детстве, азартом он стал замечать каждую вспышку зарницы, и ему захотелось оказаться там, далеко, где во всю раскованную весенним теплом силу гуляет, буйствует первая майская гроза и шумит, нежит землю теплый ливень… Вот такую же грозу пережидали они с Танюхой на гори́ще — чердаке, значит — хатенки, в которой жили мать и Юрка. Едва только загремело от края села — забрались под соломенную крышу, забились в уголок, точно воробьи, но дверцу-лаз не побоялись оставить открытой, — иначе ведь ничего не увидишь. И тут началось! Небо над селом, над всей степью, чудилось им, стало крошиться на большие и малые куски; ослепительно-синие, трескучие, как тысячи пастушьих батогов, блискавицы вонзались в землю, долбили ее с такой силой, что она, того и гляди, тоже расколется, разверзнет свои тартарары; а непроглядный, стеновой ливень-дурило вздумал, похоже, и огороды, и сады с клунями, и все, что захватил во дворах, смыть в балку, в речку. Сладостно и дрожко было Юрке с Танюхой слышать это и наблюдать. Они то завороженно таращили глаза и взвизгивали от восторга, то зажмуривались и замирали, охваченные жутью, но в хату не ушли, досидели на горище до конца грозы. Потом, услыхав пацанячий грай, побежали к речке. У-у-у! Оторопели, когда ее увидели. Слабосильная, мелководная речонка — летом в иных местах деркач коленки не замочит — загребла под себя всю долину, от склона до склона. Притопила луга, вербы и лозы на них, теребила, нахально раздергивала копички свежего сена, кое-где уже поставленные, пригибала, хлестала камыши. И ревела грозно: «Не подходи-и, уне-су-у-у!» Да и подходить было страшно. Схлынула, правда, быстро, вошла в берега. Одна была Юрке незадача: несколько дней, пока вода тащила сор и всякую муть, не клевала рыба, совсем не ловились ни красноперки, ни бубыри-простачки.
С той, устиновской поры Юрка полюбил дожди. Их любила и мать. Подолгу сидела она, бывало, в задумчивости у окна или у порога, перед распахнутой дверью, слушая густой, беспрерывный шум-звон капель и слитных струй, глуховатый клекот быстрых потоков, и взгляд ее при этом то был погружен в себя, то устремлялся далеко-далеко… О чем думала она? Юрка мог лишь догадываться. Обычно ему казалось, что в такие минуты мать вспоминала свое детство, себя — маленькой, как Танюха, девочкой, бегущей по теплым лужам, по мокрой, до первозданной чистоты вымытой придорожной траве, а потом — по-над речкой, приманчивой смелой стежкой, которая нетерпеливо рвется куда-то, зовет за собой и вдруг, с разгона, канет в заросли вскудлаченного, цепкого терна, и не знаешь, есть ее продолжение за той гущиной или нет, продираться через колючий заслон или вернуться восвояси. А может, сквозь клубящуюся мокрую завесу, сквозь огрузлый туман памяти — ей являлись молодые отец и мать, с которыми она так мало пожила, порадовалась, и могилы которых давно замыты дождями, никому не известны — словно и не было никогда на земле тех могил?.. Или она думала о его, Юркином, отце? И тогда, когда он был на передовой, под пулями, и после того, как написал им, чтобы не ждали, а она не верила и упорно продолжала ждать… Как-то, в июльский проливень, — они жили уже тогда в сердюковском доме, — Юрка застал мать на веранде особенно грустной. Он сел рядом с нею на табуретку. Долго молчал. И она молчала… Загремело. Дождь накатился валом. Хлынуло с крыши. Брызги полетели на веранду через порог. «О чем ты думаешь, мам?» — ненавязчиво спросил Юрка. «О тебе, сынок». Он удивился. «А чего про меня думать? Вот я, никуда не делся», — попробовал пошутить. Но серьезна осталась мать. Почему она тогда была такой, Юрка понял позже. Очевидно, уже в те дни, когда она стала болеть, ей не давало покоя, постоянно преследовало ее, — как это бывает у многих, — необъяснимое предчувствие какой-то катастрофы, чего-то неотвратимого, что должно с нею произойти, и она все больше тревожилась за сына, все чаще думала о том, как будет он без нее — один среди чужих людей, один в издерганном суровом мире, над которым вечно висит страх новой, следующей войны, который поныне грязнет в бесправии, нищете и насилии, не умея с ними совладать. Война, голодуха, мор лишили детства, радости — если не жизни — ее сверстников. То же выпало на долю Юрке, Танюхе, Толе. Их детство оборвалось двадцать второго июня. Они перетерпели, наравне со взрослыми перенесли войну — страшней всех прежних: смертей, урона — не счесть; вблизи увидели чужеземных захватчиков, расправы над советскими людьми; потеряли отцов, матерей, сестер и братьев; через край, сверх любой меры хлебнули страданий, надругательств, нужды, фашистской неволи. Бешеным палом порушило, перекорежило судьбы, обожгло души, смело в прорву стремления, надежды. И сразу, прежде времени, повзрослели они — Юрки, Тольки, Танюшки, повзрослели на целую войну… Огнем, случись, опалит молодой побег — сколько же надо дней, животворных соков незащищенному ростку, какая натуга нужна, неистребимая тяга к солнцу, чтобы опять воспрянуть, набрать силы и, несмотря ни на что, стать самим собой — таким, как тебе предназначено от рожденья. Сколько же для этого надо человеку! И распрямится, поднимется на полный рост, обретет себя далеко не каждый из мальчишек военных лет, ибо только желания твоего тут мало… Ну, а какой будет судьба е е с ы н а? Что для него может сделать она, мать? А если ее не станет, кто защитит его от невзгод, поддержит, укрепит в добрых порывах, поможет надежно встать на ноги, найти жизненное призвание, свое место среди людей?.. Так, наверное, размышляла тогда мать. Но это Юрка постиг потом. Позже он понял многие невысказанные тревоги матери, понял, почему она так часто думала о нем, о его судьбе, — особенно тогда, в сердюковском доме.