Поезд на рассвете - Евгений Евстафьевич Куренной 18 стр.


— Так у вас маленький? — искренне удивился Юрка. — А я и не спрашиваю про детей. Подумал — большие уже, повырастали, на учебе где-нибудь.

— Угадал — на учебе, — сказал Трифон. — Две дочки у нас. Одна в восьмом, другая — в пятом. В Раздольном живут, в интернате. А тут у нас — четырехлетка.

— И сразу после войны тоже начальная была.

— Так ото и тянется. Все обещают семилетку построить, а толку с тех обещаний — как с козла молока. Понятно, центр колхоза — в Раздольном, там все и строят, а тут — участок, бригада. Нам — дулю с маком. Люди тем часом кидают хаты, манатки на машину — и перебираются туда, где есть добрые школы, а не задрыпанки, вроде нашей. Если так и дальше пойдет, скоро в Устиновке одни мы с Нюркой останемся та дед Мирон… ей-богу.

— А дед живой?

— Доживает… Глаза совсем плохие. Уже почти не видит. И глухой стал. Целыми днями в хате сидит. О-он его хата, на той стороне улицы, чуть видно ее отсюда, — привстал Трифон со скамейки. — Видишь?.. А ближче Мироновой — теткина Пелагеина. Нема их. Лет пять назад, как бабка ихняя померла, продали хату та уехали. В районе живут, часто вижу тетку… Дуняха на фельдшерицу выучилась, вышла замуж за тракториста, мать — при ей. А Ванька — помнишь сопливого Ваньку? — отделился. Товароведом в райсоюзе робить. Живет — кум королю, вареником в масле катается. Все ж у Ваньки в руках, Все к Ваньке подмазываются. А Ванька — не промах, своего не упустит, умеет кажную копейку себе в кошелек прибрать, пустить ее в дело. То на «Москвиче» жинку свою возил, теперь купил синюю «Победу», бо его рохля уже не пролазить в «Москвич» — такое пузо наела. — Трифон сказал это весело, без малейшей зависти к чужому благополучию, умению добро наживать, махнул — пусть, мол, себе тешатся, благоденствуют — и тут же забыл про Ваньку с его раскормленной «рохлей». Сквозь ветки палисадника он опять посмотрел туда, где виднелась хатенка Мирона. — А ближче теткиной хаты — сюда, до нас ближче, — стояла ваша. Чего тебе говорить? Сам помнишь… Развалилася она совсем. Нихто в ей после вас не жил, она и развалилася. Хату покинь — она и умрет. Как человек.

Ребенок все не успокаивался, покрикивал: крепкий пацан — определил Юрка по голосу. Видать, несмотря на появление матери, ее хлопоты над ним, что-то там было ему не так — он и протестовал.

— Дочки, значит, учебный год заканчивают. Скоро ждем до дому, на каникулы. А это, — Трифон указал, на открытую дверь хаты, — Мишка-разбойник орет. Голосина — как у нашего бригадира. Только на собраниях выступать. Ишь, выдает, чесать тебе гриву… Год скоро ему. Мамка от сиськи отнимает, вот он и орет во всю ивановскую… или — устиновскую, если на наш лад перевести. Хай поорет, здоровей будет… Э, чего это я тебя баснями кормлю? — спохватился Трифон и опять — за глечик. — Давай еще потрошку выпьем. Кроме пользы — никакого вреда. Она ж легонькая. Градусы — так, божеские. Бери.

Вышла из хаты Нюра — умиротворенная, счастливая. Вынесла во двор, под утреннее нежгучее солнце, глазастого бутуза в легкой шапочке с помпоном, белой рубашонке и в голубых фланелевых ползунках.

— Проголодались мы, мамку позвали. Требуем есть. Где тут у вас еда? Ишь, сами расселись, пьете-закусываете, а нас не зовете? Сейчас доберемся до вашего стола. — Нюра слегка подкинула сына, показывая гостю. — Ну, смотри, дядя Юра, какие мы. Чем наш Миша не молодец? Чем не солдат?

— Еще какой молодец, — похвалил Юрка. — Таких молодцов — только в гвардию. А девчата будут от него плакать. — слезы рекой.

— Козацкому роду нема переводу, — не упустил Трифон возможности подчеркнуть свои заслуги. — Якое семя — такое и племя.

— Ой, сиди вже, — засмеялась Нюра. — Скорей — нахваляться.

— А чего? Закон природы. Против закону не попрешь. Наукой доказано. Правда, Мишка?

Нет, отца Мишка не слышал, — насупив брови, неотрывно глядел на солдата. Наконец, улыбнулся — признал своим и решительно потянулся к значкам на Юркином кителе.

— Проверь, проверь, — поощрил его Трифон, — что это у дядьки за ордена, за какие такие заслуги.

Нюра села боком к солнцу, чтобы оно не слепило Мишку. Растолкла в мисочке картофелину, добавила туда хлеба и молока — готова Мишке еда. Придерживая сына левой рукой, устроилась поудобней:

— Ну вот, все разом теперь и поснедаем. Нихто уже голосить не будет, аппетит нам не перебьет… Хорошенько ешь, Юра, я и добавки покладу. У меня в печке еще блинцы со сметаной, а в погребе — узвар, вчера опустила, настоялся. Ешь и рассказывай. Про отца с матерью, про себя, про службу, про то, когда собираешься жениться. Нам же интересно, честное слово.

— Ясное дело — интересно, — добавил Трифон для убедительности. — Столько годов прошло. Столько не видалися… А вспоминали мы вас часто. Как вы в той хате жили, как ты с удочкой на речку бегал. Особенно вспоминали тебя с Танюхой, теткиной Веркиной. Помнишь Таньку? Она теперь в Раздольном живет. Ох и девка!.. А песни под скирдой помнишь — за конным двором? «Там, де Ятрань круто в’ється, з-під каміння б’є вода…» — запел потихоньку Трифон. — Мы с жинкой помним. Так?

Нюра грустно улыбнулась. Одними глазами попросила мужа: «А теперь — помолчим, послушаем».

И Юрка рассказал. Конечно, не «всё по порядку» — всего не выразить никогда, — но рассказал о себе правду, как она есть… И они многое и многих вспомнили в этот час: оккупацию, освобождение, победу; послевоенные пути-распутья и неизбежные в разрухе да голоде людские горести; матерей и отцов; родных, друзей, знакомых; мертвых и живых.

Нечего вспоминать было пока только Мишке: сытый и обласканный, он уснул у матери на руках; Нюра унесла его в хату, уложила в тишине, прохладе и вернулась к столу, к беседе.

— Ну чего тебе ехать в тот Ясногорск, если там у тебя ни кола, ни двора, и совсем никого нема? — сказал Трифон. — Оставайся в нашей Устиновке. Нет, кроме шуток. И работа будет, и хата, и… все как след. Новую хату тебе поставим. Ближче до речки. Будем с Нюрой и Мишкой до тебя в гости ходить — на рыбу-раки. Невесту тебе сосватаем — хоч в нашем селе, хоч в Раздольном. А свадьбу сгуляем — щоб аж земля гудела! Такой бражки наделаю, чесать тебе гриву! Все село по́котом будет лежать — от краю до краю. Ну так, жинка, чи нет? Ну какого биса ехать ему в тот Ясногорск? Никого ж там у него нема, ни одной души.

— Так-то оно так, — начала Нюра…

— От и я себе думаю, — не дал Трифон договорить жене, боясь, как бы она неосторожным словом не сбила его с мысли и не напортила чего. — Оставался бы у нас та и все. Ну чем у нас плохо? Ты глянь, какая кругом природа. Живи та любуйся. Вон за селом, на низах, лес посадили, фазанов развели. Зайцы, лисицы расплодилися. Чудеса! А вверху поперек балки греблей ставок загородили. Коропа́ там теперь — как поросята. Бери удочку — иди, тягай. Где такое найдешь?.. Деду Мирону за восемьдесят и то говорит — жалко расставаться с такой благодатью, со своей речкой. Все жил бы тут и жил, хоч до ста лет.

— Все это верно, — выслушав его, сказал Юрка. — Но у меня-то — билет в кармане. Ты же знаешь — откуда призывался, туда и вернуться надо, в свой военкомат.

— Ну покажися там при погонах, снимися с учета — и сюды, до нас, — и на это нашел Трифон ответ. — Я ж хиба не понимаю, шо такое военкомат?.. Я про другое: тебе тут нема работы чи шо? Работа — она ж везде одинаковая.

— Не совсем, — возразил Юрка.

— Та брось, не скажи. Главное — не  г д е  работать, а  к а к. Я так себе думаю. Или неправильно думаю?

Трифон выжидал, что ответит Юрка. Но Нюра почувствовала — спор может затянуться, и спросила:

— А в Раздольное ты, Юра, до кого?

— Да так… просто посмотреть… Во время войны там, правда, жила материна тетка. Потом она уехала с мужем в Среднюю Азию. Может, еще кто есть из родичей, да я их не знаю, в глаза не видел, они меня тоже. Мы с матерью никогда к ним не ходили. Может, и в Доле кто-нибудь есть. Мать же там родилась… А еще был у меня в Раздольном дружок, Толька Мышкин. Вместе по степи бегали, выливали сусликов, немецкие снаряды разряжали. Он там тоже уже не живет, работает где-то в Сибири. Хочу Толин адрес узнать или его матери. Поспрашиваю — может, пишут кому.

— А Таню увидеть не хочешь? — как-то особенно потеплел голос Нюры. — Она там дояркой в колхозе.

— Я знаю.

— Откуда?

— Она мне писала. Мы… переписывались немного, — только теперь признался Юрка.

— Вон как. Чего же про это молчал?

— Как партизан на допросе, — вставил Трифон.

— А что говорить? Быстро, сразу все у нас и кончилось.

— Почему? — в недоумении спросила Нюра.

— Очень просто… Таня перестала писать.

— Почему?

— Во, заладила, — пристыдил Трифон жену. — «Чего» та «почему». Все вам, бабам, надо знать. Не можете без этого. От натура!.. Ты, Юрко, давай наедайся с запасом, до самого поезда. Бражки еще налить?

— Нет, хватит. Бражка у тебя вкусная, есть и градусы — зря прибеднялся, но хватит, отложим до другого раза.

— Э, наобещал. Вроде ты приедешь.

— Всякое может быть. Загадываешь одно, а получается часто — другое. Так что может — и приеду.

— Ото было б дело! Давай еще бражки. Ну… по глотку.

— Все, больше ни капли. Я же в дороге.

Нюра призадумалась и, кажется, не слышала, о чем они говорят, — словно вспоминала что-то.

— Да-а, — вздохнув, начала она, когда Трифон с Юркой стали закуривать, — жалко Таню. Не повезло ей в жизни, так не повезло. Все одно к одному. Рано без отца, без матери осталась. И теперь тоже…

— Чего теперь, ну чего? — снова решительно и несогласно встрял Трифон. — Будет жить, не пропадет. Не у ей одной такое. Бывает и похуже. А нам про это чего кудахтать? Ей от того ни жарко, ни холодно. Беду руками не разведешь, языком — и подавно.

Юрке стало понятно: чего-то Трифон не договаривает о Тане, явно не хочет, чтобы и Нюра о том распространялась. Нет, сухарем Трифон не был, не меньше жены сочувствовал Тане, но о чем-то старался умолчать. И конечно, было бы бестактно — вдаваться в расспросы, продолжать начатый Нюрой разговор. В самом деле — кому дано право судить чужую жизнь? У Тани своя семья, и сетовать по этому поводу бессмысленно. Если в семье что-то не сложилось, нескладно пошло — никто, кроме Тани, до конца, до глубинной сути в том не разберется. А чужое сочувствие тут едва ли что изменит, напротив — может оказаться жалким, никчемным, унижающим, и чаще всего оно — запоздалое… Юрка ничего не стал спрашивать. Поднялся, вышел из-за стола:

— Ну вот, заправились под завязку. Пора, как говорится, и честь знать. Спасибо, Нюра, все так вкусно. Как дома… когда-то было.

— Пожалуйста, — с улыбкой поклонилась хозяйка. — Это я так, на скорую руку. Побыл бы у нас до обеда, борща дождался.

— Не могу. Время вон как летит. Надо выбираться в Раздольное, а то никого там не успею увидеть.

— Уже хочешь уходить? — вскинул Трифон сожалеющий взгляд, и дрогнули, сбежались бороздами морщины на его загорелом лбу.

— Немного пройдусь по селу, — взял Юрка со скамьи фуражку. — До нашей хаты… до того места, где была хата. Я скоро. Через полчаса вернусь.

— Правильно, иди прогуляйся, — встал и Трифон, оперся на палочку. — Погляди село, вспомни, каким ты тут бегал, носился с пацанами. А вернешься — поедем в Раздольное.

— Да я пешком.

— Еще чего. Вот он, «танк» стоит. Садись и газуй. Сам же говоришь — времени нема. И ноги береги, еще пригодятся. Поедем, прокатимся заместо прогулки. И тебя подкину, и дочек в интернате заодно проведаю.

— Тогда другое дело, — согласился Юрка, застегивая китель. — Тогда можно и поехать.

И пошел улицей. Пошел — как на свидание.

Глава пятая

Никто ему не встретился на коротком пути, никто его не окликнул. Только поглядывали из дворов с обычным к новому человеку любопытством: это что за солдат шагает? Это чей же хлопец до дому со службы вернулся? Смотрели — не узнавали. Должно быть, разочаровывались: «Нет, не наш. Видно — чужой, заезжий».

Продольные, неровные бугорки да неглубокие провалы, заросшие лебедой и крапивой, печальным, постепенно исчезающим знаком все еще обозначали место, где стояла та простая саманная хата, что дала им при немцах кров, тепло и защиту. Не их собственная, — другими людьми построенная, ими же и брошенная на произвол, — она стала Юрке родной, и часто, долгими тревожными вечерами, когда они с матерью грелись у печки и прямо со шкуркой ели испеченную в духовке мелкую картошку, экономно примакивая ее в подсолнечное масло, налитое на дно блюдечка, и потом сидели в сумраке, вспоминали отца, а по дороге, почти под самыми окнами, с наглым рыком шли немецкие машины, Юрка был бесконечно благодарен этой полупустой, но такой уютной хате, и ему представлялось, будто он живет в ней издавна, от самого своего рождения, а до этого, еще совсем молодыми, здесь жили дед с бабушкой, которых он не знал, никогда не видел, и однажды, много лет назад, у них родилась девочка — его, Юркина, мама.

Хаты не стало. Она погибла. Погибла в тот день, когда немцы спалили ее. У матери и Юрки не было сил отстроить хату. И никто в селе не смог, а верней всего — не захотел возродить на пепелище очаг; стены разобрали, для другого дела употребили крепкий, видать, саман, — и хата перестала существовать. Небольшой сад, что был ей утехой, праздником, зеленым заслоном, постарел, и его выкорчевали, чтобы в гнили не заводилась всякая зловредная тварь и чтобы не портил вид улицы. Одичали, сдались нахрапистым бурьянам и двор с огородом.

Юрка остановился перед бугорками и провалами, точно перед могилой, — заброшенной и уже почти забытой людьми. Она еще заметна, ее еще можно, при желании, отыскать, — ради памяти, ради благодарности тому живому, чем когда-то красен и дорог был этот клочок, но скоро могила сгладится, ляжет вровень со всей остальной землей и тогда уж навеки исчезнет, сотрется и на земле, и в людской памяти… Но Юрка никак не хотел принять это, смириться с этим. Постояв так и ничего другого не замечая вокруг, он удивительно ясно увидел хату белой, ладной, не тронутой ни огнем, ни разрушительным холодным ломом, увидел и чистый, подметенный двор, и скрадчивый садок с вишнями, сливами, и над крышей, с причилка, — перекладину на коротком шестке, куда любили садиться скворцы, и лесенку за хатой, и чердачный лаз — тот, что прятал их с Танюхой и позволял далече увидеть степной военный шлях. Юрке почудился скрип двери, глуховатое побрякивание порожних ведер, голос матери — она собралась идти к колодцу тетки Пелагеи и зачем-то зовет Юрку, и собственный голос — кажется, уже забытый им голос того щуплого, стеснительного мальчика, который и радовался здесь, и грустил, и нередко — не стыдно признаться — плакал. Горше горького бывало ему от беспросветной нужды, жалости к матери, постоянно озабоченной тем, где раздобыть кусок хлеба на завтра да мерку пшеницы или ячменя про запас, от нескончаемо долгой, будто навечно затеянной войны, полного неведения, где отец и что с ним, жив он или погиб, от больших и малых обид, без которых не обходился почти ни один его день, от первых утрат, неожиданных, точно удар исподтишка. В такие минуты и тягостные часы Юрка вконец отчаивался, считал себя самым одиноким и несчастным на свете. Не зная, куда притулиться, куда себя девать, у кого искать участия, стыдясь да и не умея кому-то высказать все, что в нем происходило, он брал удочку-выручалочку и надолго, до вечера, уходил на речку, к  с в о е м у  плесу — тихому плесу под кручей.

«Прости, хата, — хотелось Юрке сказать. — Прости, что покинули тебя. Ты знаешь — мы этого не хотели, ушли не по своей воле…»

Спалили, разметали немцы село — и опять негде стало жить. Мать сказала:

— Поживем пока вместе с теткой Пелагеей, она звала. Построим на всех большой курень и поживем в нем, пока не холодно. А там что-нибудь придумаем. До зимы как-то устроимся.

— А с тетей Верой… и с Таней нельзя построить курень? — спросил Юрка.

— Тетя Вера тоже ушла к соседке. Она же очень слабая. Работать ей совсем нельзя. Какой из нее строитель? А в одном курене трем семьям не уместиться.

До последнего Юрка сомневался: а не передумает, не откажет им тетка Пелагея? Ведь у нее семейка — дай бог. Кроме самой да свекрухи бабы Хиври — еще трое едоков, неработающих иждивенцев. Дуняше — пятый годок. Тихая она, молчаливая. И всегда одна играет возле хаты. Где-нибудь в траве разложит черепки, склянки, лоскуты — это ее госпиталь; принесет котенка, примочки ему делает, перевязки, и он все терпит, не вырывается, не убегает. Или станет у загаты, подопрет кулачком щеку и долго глядит на улицу. «Дунь, иди гулять!» — кличут подружки. Она только вздохнет в ответ: «Хату надо стерегти». Не устерегла Дуняша свою хату…

Назад Дальше