Поезд на рассвете - Евгений Евстафьевич Куренной 2 стр.


Отца у Юрки отняла война. Нет, отец не погиб и не пропал без вести. Просто он не вернулся к ним с фронта. Когда война закончилась, он после демобилизации уехал из Германии к другой женщине, в Днепропетровск, и остался там жить. Сыну и покинутой жене — Людмиле Павловне — написал, что иначе поступить не мог: та женщина спасла ему жизнь — вынесла раненого, без сознания, из-под обстрела, перед самой атакой немецких танков; он ее любит, и у них скоро будет ребенок. Отец обещал помогать им столько, сколько будет нужно, — пока Юрка вырастет, выучится, приобретет специальность. Мать разводу не препятствовала, но от всякой помощи отказалась; а по ночам плакала… Больше отец им не писал. Правда, в первые годы, к Юркиному дню рождения, присылал поздравительную телеграмму и подарок. Так они узнавали, что отец жив-здоров, и по дорогим подаркам судили, что устроился он с новой семьей вполне благополучно, живет безбедно.

Одним словом, долго ждали они отца с войны, но так и не дождались… И остался он для Юрки навечно где-то там, в далеком довоенном времени — странно неправдоподобном своим достатком, покоем, согласием, и запомнил Юрка отца таким, каким знал тогда, каким видел на немногих фотографиях, которые они с матерью — несмотря на оккупацию, скитания, переезды — все же сберегли: молодым, веселым, сильным. На тех фотографиях отец был снят с футбольной командой района — он играл вратарем; в гимнастерке и военной фуражке — во время летних лагерных сборов; на пляже, на берегу Азовского моря — с матерью и с ним, двухлетним Юркой.

В довоенном Ясногорске было несколько заводов и ходил трамвай, а за окраиной, в степи, маячили терриконы шахт. Поначалу, когда Юрка только родился, отец с матерью снимали комнату на старой, пыльной улочке; потом получили квартиру в новом доме по улице Советской, на втором этаже, с балконом, к тому же — в самом центре, поблизости от главной площади, Дома Советов и просторного, красивого парка с фонтаном, каруселью, качелями, тиром и заманчивыми киосками, где продавали мороженое и газированную воду.

Юркин отец, Алексей Васильевич, был начальником смены на коксохимическом заводе, мать работала швеей в пошивочной мастерской. Юркина служба состояла в том, чтобы каждый день ходить в детский сад. Не очень-то там ему нравилось, — он как-то терялся среди шума, гама, толкотни, — но все же мужественно вставал по утрам, сам одевался и ждал, когда его поведут. Обязанность эту выполняла мать — садик находился как раз по дороге в ее мастерскую. Изредка Юрку отводил отец, и они расставались на весь день. Частенько Юрка не видел отца и вечерами, — когда тот возвращался со смены только к полуночи, а то и позже. В такие вечера Юрка очень скучал и лишь ненадолго забывался игрушками: они занимали все углы, стол и подоконник в его маленькой комнатке. Чего только не надарили Юрке мать с отцом, их друзья, знакомые. Были у него кубики с картинками, оловянные солдатики, мозаика, машины и самолеты, пушка и танк, прыгучие мячики, гуттаперчевые клоуны и собака, плюшевый медведь, блестящая сабля в ножнах и ружье с пружиной, которое через всю квартиру бросало короткую стрелу, снабженную резиновым наконечником. Но все это померкло перед отцовым подарком в честь Юркиного четырехлетия — вороным, красногривым конем. Эх, что это был за конь! Высокие тонкие ноги в белых «чулках», гордо выгнута шея, в глазах — отвага, а на самом — блестящая уздечка и расписное седло с бахромой, жаль только — не правдашнее, нарисованное. На коне можно было даже ездить верхом. Юрке это нравилось. Он смело садился, конечно — с саблей, крепко держал повод, а отец брал рысака за уздечку и вел из комнаты в комнату. Слушался, шел вороной: подставка-то у него была на колесиках. Перед тем как лечь спать, Юрка привязывал коня к спинке кровати; утром чуть глаза протрет — опять к нему. Так и казалось Юрке — вот сейчас конь ударит копытом, тряхнет огненной гривой и призывно заржет: «И-и-го-го!» Мол, солнце уже взошло, вставай скорей, в поле поскачем — на волю… В большой комнате тихо играла музыка — по радио передавали. А из кухни вкусно пахло, — там хлопотала мама. Услыхав, что Юрка проснулся, она подходила к его кроватке, — красиво причесанная, в сиреневом шелковом халате, — целовала Юрку, брала на руки и говорила, что пора делать зарядку, умываться и завтракать. Юрка радовался: зарядка и завтрак дома — значит, сегодня воскресенье и не нужно идти в садик. Выходные были для него праздниками. В такие дни они втроем — нарядно одетые — гуляли по городу, шли в парк и катались на карусели. В тире отец метко стрелял из духовой винтовки, и у стены падали разные фигурки, крутилась мельница, а по проволоке под потолок взмывал самолет со звездочками на крыльях… Но больше всего запомнилось Юрке Первое мая — последнее перед войной. Они с отцом ходили на площадь, смотрели демонстрацию. Когда возвратились домой, мама встретила их румяным, необыкновенно душистым пирогом и позвала к праздничному столу. А после угощения они трамваем — в переднем из двух сцепленных вагонов — поехали за город, на аэродром, и Юрка вдоволь нагляделся, как с огромного зеленого поля поднимаются настоящие самолеты, а из-под облаков прыгают бесстрашные парашютисты. У края поля, под круглым полосатым навесом, очень похожим на парашют, ели из вазочек мороженое, политое клубничным вареньем, и пили розовое шипучее ситро. Юрка старался не запятнать свой матросский костюм: был уверен, что все вокруг только и смотрят на его обновку. Отец все время шутил, мама много смеялась. Хорошо им было! И Юрка думал — так будет всегда.

…В то воскресное утро он лепил во дворе крепость, окружая ее стеной с бойницами. Рядом, на скамейке, сидела мама и читала журнал. Отца ждали из магазина. Ясно было и тихо. Мягкая, ласковая тень стелилась по земле от молодых кленов. Перед Юркой на песке прыгали яркие зайчики. Крепость его была почти готова — осталось долепить главные ворота. Юрка весь был занят этим, так уж старался… И вдруг из подъезда как выскочит соседка — испуганная, в слезах, сама не своя — да как заголосит:

— Люда-а-а! Война!.. Радио говорит… скорей. Война!.. О-о-ой!

Мать выронила журнал, содрогнулась, как от удара… побелела. Немного опомнясь, подхватила Юрку и бросилась в дом…

Около месяца отец еще проработал на заводе; не приходил оттуда по две смены, исхудал, ссутулился. Но вот и ему принесли повестку, назначили час отправки на фронт.

В день проводов полгорода, казалось, окружило вокзал. Площадь перед ним, скверы, соседние улочки и проулки запрудил разноликий встревоженный люд; многие пришли с детьми. На перроне и вовсе было не пробиться. Отец взял Юрку на руки. А люди все стекались к перрону, уже не оставляя вдоль полотна свободного пространства. Перемешались говор, выкрики, песни, плач, паровозные гудки. Несуразно бодро бубухал и лязгал духовой оркестр; не давали отдохнуть мехам гармонисты. Несколько девушек, сжавшись в кружок, запели: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» На первом пути, приготовленный для новобранцев, стоял длинный эшелон — суровый, пропыленный товарняк. Но никто не ожидал, что его отправят так скоро.

— По вагона-а-ам!

— …го-на-а-ам! — полетело разноголосое над головами.

Перрон всколыхнулся отчаяньем, гулом, плачем, и вокруг стало твориться такое, что Юрке резануло глаза, сдавило горло; он обхватил отца за шею и всхлипнул… Отец обнял их с матерью, поцеловал, задержал — на последний миг — у своей груди.

— Ну… берегите тут себя… Обещаете?.. До свидания, Людочка… до свидания, сынок… родные. Доберемся до места — сразу вам напишу…

Он еще что-то сказал, но Юрка не расслышал: все перекрыл, разом заглушил долгий и тяжкий, как крик прощания, гудок паровоза…

— Напишу! Ждите! — махнул им отец напоследок из толпы.

И тут с него нечаянно сбили кепку. Подхватить ее, тем более поднять с земли, он, конечно, не смог, не успел — затоптали в одно мгновение…

Всю обратную дорогу, в переполненном и тягостном трамвае, и остаток дня мать сокрушалась: как же там он — без кепки? Не настудил бы ночью голову в распахнутом и щелеватом товарняке. Юрка тоже сожалел о кепке — серой, в черных крапинках. То была непростая кепка — футбольная, счастливая. Отец всегда брал ее на стадион и надевал, когда выходил играть, становился в ворота. Говорил, что она помогает не пропускать голы, побеждать. «Как волшебная», — верил ему Юрка.

Начались налеты. По ночам немцы бомбили заводы, шахты, железную дорогу, электростанцию. Возник пожар на рудоремонтном заводе, огонь тушили до утра и потом весь день. Однажды две бомбы упали на центральной площади. В парке повредило фонтан, покорежило карусель… Часто отключали электричество, и город словно вымирал. Юрка с матерью привыкли сидеть вечерами впотьмах. Несколько добытых свечек берегли не меньше, чем хлеб и сахар, и зажигали — прежде, само собой, завесив окна, — лишь при крайней нужде. Ложились одетыми: завоют сирены — не нужно собираться, вскочил — и бегом в убежище. А чтобы ближними разрывами не повышибало стекла, мать оклеила их накрест полосками бумаги. В таких белых строгих крестах были окна всех домов.

С фронта — пока еще далекого, неслышного — повезли раненых: трехэтажную школу рядом с парком обнесли высоким деревянным забором и разместили в ней госпиталь. Закрылся детский сад, и теперь Юрка целыми днями скучал, томился дома один. Иногда его проведывала соседская бабка. В обеденный перерыв прибегала мать — накормить Юрку, оставить еды на случай, если задержится сверх смены. Задерживалась она часто, — очень много шили в мастерской для фронта, для солдат, — и тогда Юрка дожидал мать у соседей. Зато днем был сам себе хозяин и выходил погулять во двор. Вместе со старшими мальчишками часто крутился около госпиталя. Пацаны подрыли забор в нескольких местах и, точно партизаны, пробирались на территорию госпиталя, когда по двору прогуливались легко раненные и выздоравливающие бойцы. Им приносили книжки, бумагу для писем, папиросы, конфеты. Юрка не хотел выглядеть хуже других и повытаскивал из дому все карандаши, блокноты, журналы с картинками, унес и две новенькие авторучки: одна была черная, другая — зеленая. «Ничего, — рассудил он, — отец ругать не будет. Это же не кому-то — солдатам!» У раненых мальчишки подолгу выспрашивали, как там дела на передовой, не страшно ли воевать против танков, бывает ли на фронте Сталин и скоро ли наши прогонят, разобьют фашистов и возьмут Берлин.

— А сюда они не дойдут? — насмелился и Юрка подать голос.

— Не бойся, сынок, не дойдут, — успокоил его пожилой усатый солдат с подвешенной на бинте рукой. — Сюды мы их не пустим…

Но вот однажды мальчишки узнали, что госпиталь со дня на день должны эвакуировать подальше в тыл. Вечером Юрка сказал об этом матери. Она печально вздохнула, задумалась. Обняла Юрку:

— Значит, отступают… И в город придут немцы.

Госпиталь вывезли быстро — за двое суток. И вскоре по магистральному шоссе потянулись наши войска. Понурые, утомленные — шли, ехали бойцы. Они уходили на восток.

С госпиталем уехала бездетная соседка из Юркиного подъезда: она работала санитаркой. Вскоре эвакуировались еще две.

— А почему мы не уезжаем? — спросил Юрка у матери. — Немцы же придут.

— Всех сразу не вывезешь, — ответила мать. — Не хватит ни машин, ни поездов… Там тоже есть очередь.

— Ты узнавай, когда наша подойдет, — наказал Юрка.

— Буду узнавать…

…Немцы ворвались в город на рассвете. Коротким был бой у заводских окраин, совсем недолгой — перестрелка на улицах. Затем наплыл крадущийся гул моторов, лязг тяжелых гусениц, послышалась чужая отрывистая речь… В тот же день толстомордый солдафон с маленькими водянистыми глазками и скрипучим презрительным голосом согнал оставшиеся четыре семьи подъезда в одну квартиру верхнего, четвертого этажа. Во всех прочих расположились большие чины. Только самое необходимое позволили они матери взять из квартиры, — мебель, посуду, ковер в гостиной, постели оставили себе. Но уж игрушки свои Юрка фрицам не отдал, — все до единой перетаскал на четвертый этаж.

Осень и половину зимы ютились в двух комнатах четыре матери да семеро детей. Целый табор. Но жили согласно, во всем выручали друг друга, еду делили на всех. Поочередно матери ходили с торбами да чемоданами в окрестные села и меняли свои платья, блузки, шарфы, чулки, детскую одежонку, туфли, шапки на муку, пшено, картошку, масло. Ушел туда и Юркин матросский костюм: дали за него бутылку подсолнечного масла и на добавку — три горсти сушеных вишен… Ходили матери в дождь, слякоть и в пургу, но  т а к и х  менял-мешочников голод гнал по проселкам тысячами, а продуктовые запасы селян были, понятно, не бездонны, оттого эти горькие дороги становились все длинней, тяжелей, картошка же и мука — все недоступней в цене. И впервые, может быть, Юрка пережил тогда — но никому не сказал об этом — щемящее чувство своей вины перед матерью: вот не было бы его на свете — и она уехала бы из Донбасса, как многие, в эвакуацию, а не осталась тут, при немцах, и не мыкалась, не голодала вместе с ним, из-за него…

До весны так, пожалуй, не дотянуть было, да и поди знай, что принесет весна. И они решились, не глядя на снега и морозы, уйти из города. В конце декабря увязали остатки вещей — самое необходимое, что по силам было унести, из последней муки напекли на дорогу лепешек и пошли… Куда? Поблизости — ни души родной: сколько ни зови — не докличешься. Отцовы старики обитали в Подмосковье. Родителей матери давно не было в живых. Юркиного деда казнили в гражданскую беляки — засекли шашками за то, что он, помощник машиниста паровоза, служил красным; бабушка — задолго до того, как ей стать бабушкой, — умерла от тифа. Сиротами выросли Юркина мать и ее старший брат Андрей, — он стал военным, командиром и погиб на Халхин-Голе, в боях с японскими самураями. Так что был им один путь — в далекую, совершенно неведомую Юрке Устиновку, где жила его тетка — материна двоюродная сестра Глафира. У нее — своя хата, хозяйство. Может, не откажет беженцам, примет на время. Все же — не чужие.

Сколько дней одолевали они те двести километров, тащились по снегу — а такие в ту зиму были заносы! — шли от одной хаты к другой, сколько раз просились переночевать, спали на глиняном полу, бывало — рядом с поросятами, и всегда — голодные, сколько раз их задерживали немцы и полицаи, допытывали, куда идут и зачем, где отец, не партизан ли он и не коммунист, — Юрка не запомнил, и даже если бы считал, то сбился со счета… Когда же наконец пришли в Устиновку, когда мытарства, унижения, страх остались позади и в теплой, уютной мазанке невеликая ростом, конопатая и очень добродушная тетя Глаша усадила Юрку за стол, налила большую кружку молока, подала пшеничную краюшку, еще и в черепяную миску нарезала хлеба — ешь вдоволь, сколько живот примет, — что-то тут с Юркой произошло, чего он сам не ожидал и потом стыдился. Надкусил он хрустящую краюшку… а прожевать, проглотить — не было сил. Опять — так же, как тогда, на вокзале, когда прощался с отцом, — перехватило горло, сжало грудь. Он положил хлеб на край стола, сгорбился… и слезы закапали на зеленоватую, в трещинках, клеенку.

— Ты чего, сынок? — встревожилась мать. — Что-нибудь болит? Ну, скажи.

— Може, тебе у нас не нравится? — наклонилась к нему тетя Глаша. — То спочатку бывает, а потом привыкнешь… Чи може — папку своего вспомнил?

— Да… папку, — выдавил Юрка, чтобы как-то оправдаться. — И ноги… болят.

Из угла кухни, с кровати у печки, на него сочувственно смотрели три сестренки — дочки тети Глаши одна меньше другой. Перед ними-то Юрке и было особенно стыдно за свои слезы.

— То они с дальней дороги болят. Потерпи трошки, они перестанут. Все пройдет, от побачишь. И папка твой будет живой, до дому вернется… Ну пей, пей молочко. Я еще подбавлю. Коровка у нас добрая, много дает молочка… Пей, — на вздохе погладила Юрку по голове тетя Глаша.

Юрка и поныне помнил, как лежала перед ним, как выглядела пухлая да румяная краюха, помнил ее сладкий, перехватывающий дыхание запах. Такого вкусного хлеба он, кажется, никогда больше не едал — ни в Устиновке, ни после войны, когда пережили голодуху, выкарабкались из карточного пайка, ни здесь, в армии. Стоило ему представить бедную, тесноватую, но так заботливо прибранную, наполненную теплом и добротой хатку тети Глаши, глянцево-оранжевую, как шкура спелого гарбуза́, миску с белыми ломтями, — и сразу же нисходил откуда-то, начинал чудиться тот нежный, совершенно особый дух терпеливо и любовно, по-крестьянски умело выпеченной паляницы… Вот так же до удивления ощутимо помнился Юрке и запах мороженого — именно того, а не какого-то другого, — которое они с отцом и матерью ели на аэродроме, в майский праздник; и в то же время многое из довоенной жизни, наверное — куда более значимое для него, для их семьи, позабылось начисто, и уже никогда, возможно, и ни в чем не проявит себя. Да, странной и загадочной бывает наша память. Но у всех одинаковы ее свойства или она так же многолика и непознаваема до конца, как люди вокруг нас, — этого Юрка еще не знал…

Назад Дальше