К задней стенке хаты лепилась невысокая пристройка — что-то вроде кладовки. Влезть на нее ничего не стоило: дверь открыл — и лестницы не надо. Оттуда Юрка вскарабкался на крышу, потом по ветке — на дерево и почувствовал себя победителем. Правда, и здесь отыскивать орехи оказалось не так просто, как он думал, доставать на концах веток — не безопасно, а самое обидное — было их очень мало.
Чтобы добраться до соседнего дерева, Юрка опять спустился на крышу.
— А ну слазь, выродок! — загремел снизу грозный голос дядьки Трофима.
Юрка чуть не свалился с крыши.
— Слазь, кажу, оборванец поганый! Якая лихоманка тебя туды занесла? Хто послал?
— Ни… кто, — едва пошевелил Юрка губами. — Тут… орехи.
— Я тебе дам — орехи! Пусти свинью в хату, так она и на голову сядет. Слазь, бо за ноги стяну! — топнул Сладкомед сапогом и выматюкался.
Юрка начал слазить, но увидел, что дядька снимает широкий ремень, а лицо его стало свирепым. Этот не сжалится, будет бить по чем попало, и на защиту позвать некого.
— Не слезу, — сказал Юрка.
Сладкомед понял свою оплошность и быстро застегнул ремень.
— Слазь, бить не буду.
Не поверил Юрка ему, — обдурит.
— Мамка придет — слезу. А без нее — нет.
— Ах ты, падло, и мать твоя сука! — заорал Сладкомед. — Принесло вас, голодранцев, на мою голову… Зараз я тебе, растуды твою!..
Он приволок из сарая лестницу, вооружился граблями, но достать Юрку не мог: тот спрятался за трубу.
— Побьешь черепицу — шею сверну! — Сладкомед опять заматюкался. — Слазь, поки не поздно!
Выслуживаясь перед хозяином, на Юрку зло загавкал Пират.
Куда тут было деться? Сладкомед так разъярился, что все равно стащил бы Юрку с крыши и выместил злобу на его спине. Но во двор вбежала мать.
— Юра, ты почему там?
— От, полюбуйся на своего выродка! — замахал перед нею кулаками Сладкомед. — Куды его, черта, занесло, га? Шо ему там надо?
— Ну-ка, сюда. Быстренько. — Мать придержала лестницу, подождала, когда Юрка слезет, и строго спросила: — Ты что там делал?
— Орехи рвал.
— На крыше?
— Нет, на дереве.
— Кто тебе разрешил?
— Яка там собака ему разрешала, — не стоял на месте Сладкомед; он был багровей, чем после самогонки, глаза выпучил, и если бы не мать, кулака не пожалел.
Мать попела Юрку в хату. Сладкомед пыхтел сзади, выговаривал:
— Наплодют оглоедов, потом таскаются с ними по дворам.
И как только вошли в кухню, он толкнул Юрку пятерней в затылок. Юрка упал. Орехи покатились по полу.
— Не смейте! — вскрикнула мать. — Как вам не стыдно, дядя Трофим?.. Я сама накажу, а вы… не имеете права его бить. Он еще не сирота. И полицейские порядки кончились! Ясно вам или нет?
Мать заплакала. Она усадила Юрку на кушетку, обняла.
— Ничего, сынок, ничего… Мы уйдем отсюда. Сейчас же уйдем.
— Дуже сердобольная, — почесал Сладкомед о зад ладонь. — Заохала! Их ще не так надо учить.
— Как вам не стыдно!
— Стыд у брюхо не покладешь.
— Вы не человек, а… полицай.
— Хто-о?! — вызверился Сладкомед. — Як ты сказала?
— Как слышали.
— Геть из моей хаты! Шоб седня ноги твоей тут не було… и твоего выродка. Ач, неблагодарная!
— Не кричите, — встала мать. — Мы уйдем. Не объедим вас, не бойтесь. Хлеба вашего нам не надо… Как вы смеете руки распускать? Сразу бы все и сказали…
— От и сказал!
— Спасибо. Повторять не нужно.
Сладкомед раздавил чоботом орех, что попал ему под ноги, другой пнул и — хлопнул дверью.
Собирать им было нечего: узлы лежали в сенях неразвязанными. Взяли — да и побрели прочь отсюда.
За калиткой их окликнула тетка Полина, — она вела корову на веревке:
— Куды це вы, Люда? Що такое случилося?
— Ничего, тетя Поля… так, — не призналась мать. — Мы пойдем.
— Обиделась, може? Ну скажи.
— Трофима Петровича спросите.
— Так я и знала! Що он тебе наговорил?.. Та не расстраивайся, плюнь. Он сроду такой… Вернися, идем у хату. Ну возьму я его в работу!.. Вертайтеся, кажу.
Они не вернулись. Но куда идут — не знали. Юрке было больно видеть слезы на глазах матери и стыдно перед нею. Это же он во всем виноват. Не полез бы за орехами — ничего бы не случилось. И вот они опять — бездомные.
Женщина им повстречалась. Мать спросила ее:
— До конюшни далеко?
— Чого ж далеко? Ондечки вона, конюшня. А вы до кого?
— К Черноштану.
— Мосею Савичу? Там вин, там.
Три мужика мирно посиживали на пустынном подворье. Те же худые лошаденки дремали в упряжке. Их прихода дед Мосей как будто ожидал:
— Погостили? От и добре. Ну як оно — сало у Сладкомеда? Смачное?
— Мосей Савич, вы говорили… — начала мать.
— Що говорив, не забуваю, — подтвердил дед. — Куды поедем?
— Боюсь и загадывать, — сказала мать. — Может, вы посоветуете?
— Понимаю.
Дед Черноштан положил их вещи на подводу. Пошел к мужикам, о чем-то с ними перетолковал и стал отвязывать вожжи.
— Надумал. Отвезу я вас до моей невестки, Феклы. Детей у нее нема, хата теплая, сам стены клал, а баба она дружная — пустит. На том краю живет наша Фекла, поехали… Ну, просыпайся, инвалиды! — подхлестнул он лошадей.
По дороге дед Мосей сочувствовал своим пассажирам:
— Маловато гостили. Що так?
— Уезжать они собираются, — сказала мать. — Трофим Петрович хату продает.
— А не спросила, чого продает?
— Надоело, говорит, тут жить.
— Он як! — привстал на доске-сиденье дед Мосей. — Не слухай, брешет. За свою шкуру боится, от и тикает к черту на кулички. С немцами он тут сплясался, теперь боится, як бы що не выплыло та не прибрали его за такие дела. С глаз людских тикает. Потом простят, забудут.
Мать не поверила:
— Не может быть! У него же сыновья в армии.
— Бувае… Дрожал, що скотину заберут, хату спалят, — от и годил им тайно. Думаешь, задарма ему корову, свиней оставили, ни одного курчонка не тронули?.. Теперь и не знае, куды скрыться. Та зраду от людей не сховаешь. Вылезет она.
Юрка вспомнил злобное лицо Сладкомеда. Вот почему он так сбесился, когда мать назвала его полицаем.
— Он предатель, мам?
Мать промолчала.
— Гей, инвалиды мои, небора́ки! — безобидно помахал кнутиком дед Мосей, понукая лошадей.
На другую неделю их житья у Черноштановой невестки, тетки Феклы, Юрку с матерью проведала Сладкомедиха: пришла вину перед ними загладить. Принесла в мешке с полведра пшена, полоску толстого сала, пару живых цыплят и большой желтый гарбуз. Мать не хотела ничего брать, но тетка Полина взмолилась:
— Возьми, Люда, от чистого сердца даю… Не держи на меня обиду. Останний раз бачимся с тобой на ций земле… Все распродал мой куркуль. Еду, як у пропасть, як на каторгу. А що сынам буду говорить, и не знаю. — Она вытирала слезы уголком платка. — Помирать все одно сюды приеду, где родилася.
Мать успокаивала ее:
— Обживетесь и там. Глядишь, и не хуже будет.
— Мой дурило знаешь напоследок що утворил? — Тетка Полина перестала всхлипывать. — Срубал обы́два ореха.
— Срубил! — поразился Юрка.
— Взял соки́ру та й срубил. Заставлял, щоб я с ним пилила. Рука моя не поднялася. Так он — сокирою. От нелюдь!
— Но зачем срубил?
— Хотел за них отдельно гроши взять, а той дядько, що хату купил, отказался. Тоди он срубил. Вроде, столяр со станции обещался купить. На доски. Зробит из наших орехов меблю дуже красную…
Куда потом они уехали, Сладкомед никому не сказал. Мебельщика со станции он так и не дождался. Ореховые бревна остались лежать во дворе. Новый хозяин распилил их на дрова.
— Ну шо, козак? — прервал Трифон молчание. — Чего задумался, примолк?
— Да так…
— Места узнаешь?
— Конечно. Все тут осталось, как было. Те же балки, поля, терники.
— Степ — он всегда одинаковый. Наверно, и сто лет назад был такой… Счас уже в Раздольное прикатим. Тебя сразу до Феклы Черноштанихи подвезти? Или на ферму? У них как раз обедняя дойка начинается. Там и застанешь Татьяну.
— Давай к тетке Фекле, — сказал Юрка. — На ферме никто меня не ждет.
— Не знает, вот и не ждет. А знала б, так, может, уже навстречу бежала, по этой дороге.
— Выдумаешь тоже… К тетке поехали. Больше некуда.
— Гляди сам, как лучше. Мне туда, сюда подвернуть — одинаково, пустяк делов. Мотор тянет.
Еще один подъем — и за ним открылась ближняя окраина Раздольного и первая для Юрки, главная примета этого большого села — старый деревянный ветряк чуть на отшибе, с краю просторного выгона, по-здешнему — млын. Прямо от него идти — как раз к тетке Фекле попадешь. Неподалеку и Таня живет — на квартире у чужой бабки.
— Скажи, — не поворачивая к Трифону лица, спросил Юрка, — а как теперь Танина фамилия?
— Ты это шо? — удивленно глянул на него Трифон. — От бражки? Так вроде и выпил — почти ничего, воробьиную норму… Какое ж у ей будет фамилие? От рождения — Непорада. Или забыл?
— То по отцу было. А как теперь, по мужу?
— Опять новости, чесать тебе гриву! — Трифон даже сбавил скорость. — Какому мужу? Тебе приснилося? Когда? В поезде твоем чи раньше, в казарме?.. Ну ты даешь! Нема у ей никакого мужика. Одна она.
— Как… одна? — поперхнулся Юрка.
— А так. Одна, как тополя в степу.
— Она же мне писала, что замужем и что… у нее ребенок.
— Точно, пацан есть. А мужика не было и нету. Так себе, гулящий козел навязался. Окрутил тут ее один ловкач. Командировочный, из городских. На уборку их к нам присылали. Ну он Таньку и приглядел. Потом и приголубил… Поверила ему, дура, а он — тю-тю, и с концом. И стала наша Танька матерью-одиночкой. Ни жена, ни вдова.
— Ты это… правда? — смешался Юрка.
— А чего б я тебе брехал? Какая мне с того радость? Так все и было. Ничего не прибавляю. Ты шо — про это не знал?
— Не знал… честное слово.
— Эге-е. А мы с жинкой решили — все знаешь. И молчали, шоб не подумал — вроде собираемся Таньку страмить.
— Да что ты. Она даже не намекнула, что одна с ребенком. Написала: замужем… и отвечать на мои письма не будет. Больше я и не набивался.
— Ясное дело. Как про такое напишешь? Тут девку надо понимать. Легко ей, думаешь?
— Теперь-то я понимаю, — выдавил из себя Юрка. — Все понимаю.
— Пора, — многозначительно ухмыльнулся Трифон. — Уже не маленький.
— Ну и как же она теперь?
— Как все матери-одиночки. Беду́ет. Кто теперь возьмет ее с таким «приданым»? И без них, без покрыток, девок хватает… Вот ты бы такую взял? Только честно.
Подумав, Юрка ответил:
— Не знаю… Наперед не загадаешь.
Они проехали приметную развилину, у которой стоял памятник героям минувшей войны. Невысокий бетонный пьедестал поднял среди полей — в пилотке, плащ-палатке и в сапогах, с автоматом на груди — солдата-пехотинца: таких за эти годы много встало по селам, в городских скверах и на площадях, при дорогах и на степных, опаленных огнем, изрытых снарядами курганах. От развилки один проселок уходил влево, в направлении церковной колокольни, которая примыкала к центру села; другой устремился прямо, к ветряку, сюда и порулил Трифон.
— Останови здесь, будь другом, — попросил Юрка.
— Для чего?
— Выгружаться буду.
— От тебе здрасьте, надумал. Сиди, не ерзай. Доедем до самой Феклиной хаты. Там и распрощаемся.
— Хочу пешком пройти. Спасибо, что и сюда довез. Тут уже — два шага ходу… Останови, Трифон, — все же не изменил намерения Юрка.
Вышли. Постояли на дороге. Ни тот, ни другой не верил, что сейчас они должны расстаться всерьез, надолго, если не на все оставшиеся прожить годы. Ни тот, ни другой не хотел ускорить расставание… Было тихо кругом. Пели степные птицы. В молодых травах и хлебах шумел ветер.
— Ну, Юрко, — искренне сожалея, что разлука неизбежна, вздохнул Трифон, — дай обниму… Бывай здоров, землячок. Счастливо. Шоб у тебя все было как след. Устраивайся, где надумаешь. Мужик ты с понятием, и вижу — не боишься работы. Тебя примут везде. Так шо — устраивайся как след.
— Спасибо, Трифон. Постараюсь. Все будет нормально.
— И нас не забывай. Черкни когда две строчки, не ленись. Може, в гости когда завернешь. Будем радые с Нюркой. В Сибирь заберешься или там куды — Устиновку нашу не забывай.
— Скажешь тоже. Как же я ее могу забыть? Разве — когда память совсем отшибет.
— И я думаю — не забудешь. Ты не такой мужик… Ну, чесать тебе гриву, — топай. Та не сбейся с дороги, не заплутай.
— Не бойся, не заплутаю, — легко подбросил Юрка вещмешок.
— А я — к дочкам, — еще на мгновение задержал его Трифон. — Гостинцы отдам, узнаю, как школу кончают, побуду с ними трошки — и сразу назад.
— Привет им от меня. Не знают они такого дядьку, да все равно передай. Пусть растут. Может, на свадьбу к себе пригласят. Я не откажусь.
— Об чем речь! Найдем тебя везде. Напишем. Только шобы — без брешешь. Понял?
Юрка подождал, когда Трифон сядет в кабину, развернет машинешку, помахал ему, проводил взглядом «горбунка», пока тот не скрылся в ложбине, за чистыми посевами суданки… но сдвинуться с места не мог. Будто дорогу забыл, потерял такой приметный ориентир — ветряк на выгоне. То, что минуту назад сказал Трифон, совершенно Юрку ошеломило: так значит — о н а не замужем! И никогда не была. Это она просто выдумала, наговорила на себя, чтобы скрыть происшедшее с нею на самом деле, не выдать свой позор и свое несчастье, спрятать их в себе если не от всех людских глаз, то хотя бы от Юрки. Зачем она это сделала… Так было, конечно, проще и убедительней объяснить, втолковать Юрке, почему она не может не только встретиться с ним после его службы, но даже письма ему писать. Замужем — и этим все сказано. Замужем — и точка. Судьба решилась единожды и — навсегда, изменить ничего невозможно. Тут уж он не смеет ни просить о чем-то, ни убеждать ее, ни надеяться на какую-то перемену завтра или вообще когда-нибудь. Нету для этого ни малейшего, самого зыбкого основания. А коль нет его, нет никакого просвета впереди и все уже в прошлом, то и не к чему им ни встречаться, ни даже напоминать о себе друг другу.
Прямо среди дороги Юрка поставил ребром чемодан, присел на него. Закурил. Несколько раз глубоко затянулся… Нет, не сиделось. Он встал, посмотрел на шлях, которым Трифон уехал, на каменного сурового солдата, повернулся к ветряку, подхватил свою ношу и пошел. Пошел все быстрее, стараясь преодолеть, утихомирить охватившее его смятение… И все-таки зачем она это сделала? Потому что не могла перебороть стыд, свою вину перед ним? Уверовала — может, по опыту других, — что он ей никогда эту вину не простит? Сочла пожизненным унижением для себя, непоправимой обидой и оскорблением для него — явиться к нему т а к о й, после того, как принадлежала другому? Конечно, ей было больно и горько все это передумать, осознать, решить. Но так Таня, видимо, наказала себя, безжалостно вынесла приговор: она не достойна Юрки, вместе им никогда не быть… Ну, а сам он как считает? Права ли она в своем решении, в таком приговоре или нет?..
Мимо ветряка — старого четырехкрылого млына, который когда-то ворочал каменные жернова, перемолол за свой век тысячи чува́лов зерна, снабжая мукой больше половины села, потому что второй, на другом краю, был поменьше и послабее, — Юрка пройти не мог. Возле ветряка, на приподнятой обширной пустоши, он провел столько незабываемых дней — и один, и с пацанвой. Здесь всегда было излюбленное, самое привольное место ребячьих шумных сборищ, мелких потасовок, игр в лапту, гуси-лебеди и в догонялки, был удобный плацдарм для «сражений», отважных атак «наших» против «немцев». А то еще придумали забаву: один уцепится, как кошка, за крыло ветряка, остальные медленно, с подбадривающими выкриками, поворачивают маха, покуда отчаянная голова, залетев на воронью высоту, до самой крыши мельницы, не опускался гордым героем на целинную твердь, чтобы потом подбивать на этот же трюк других сорванцов. Так забавлялись те, кто постарше, но даже из них мало находилось «рисковых». У Юрки же на подобные опасные фокусы тогда и вовсе была кишка тонка: силенок в руках не хватит, со страха запляшут в глазах разноцветные метелики, хряпнешься оттуда — и косточек не соберешь. Не верил в себя Юрка, ни разу не насмелился прокатиться, взлететь на ребристом крыле, глянуть на землю с высоты. Удерживал от этого и Толю Мышкина. Они с ним часто бегали здесь. Через выгон, мимо ветряка Нина Сергеевна увезла Толю в город, и на свою улицу он больше не вернулся.
Юрка обошел, жалеючи оглядев «старика» со всех сторон, и сел на толстое, подбитое снизу гнилью бревно с поперечными пазами по краям и в середине, — то ли привезенное сюда для ремонта мельницы, то ли наоборот — вывернутое из ее утробы и брошенное без надобности. После оккупации, верно, ветряк починили, наладили, наново подогнали жернова, и какой-то срок он еще махал крылами, скрипел, тужился — годил селянам, как мог; но потом не устоял перед всемогущей электрической силой, хитромудрой да хваткой механикой, которая всюду проникла и утвердилась, все под себя подобрала, помол хлебца насущного — тоже; ветряк забросили, напрочь забыли, обрекли трухлеть и разваливаться на виду всего села, а при случае, пуще всего — городским гостям, показывали, должно быть, как последний обломок старого, навсегда ушедшего времени, оставшийся на преображенной колхозной деятельностью земле. И теперь он стоял обреченный вконец — дряхлый и жалкий, с проломанными боками, выбитыми перепонками крыльев, дырявой кровлей, и единственно чем еще служил — так это пристанищем галкам и воробьям: по щелям, дырам, нишам они доверчиво выводили бог знает какое по счету потомство. Птичий грай не смолкал и над, и под железной шапкой ветряка, и это делало его живым еще и кому-то нужным.