Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 10 стр.


Когда рассказываю им о Пузыришках и Пепелишках, смотрят на меня с недоверием, думают — обманываю. Я же всех встречных по пути из Вильно спрашиваю:

— Немцев еще нет в городе?

Смеются:

В Нет! Нет! Отогнали!

— Откуда знаете?

— В Вильно от солдата слышали.

IVНЕМЦЫ

Жил в погребе пацюк. Ах, жил!

Как сыр катался в масле.

Брюшко, на радость, отрастил…

Гёте

В эти же дни виленская польская интеллигенция полулегально организовала «милицию обыватэльску» — гражданскую, стало быть, милицию. Во главе ее были инженеры, адвокаты, врачи, те чиновники-поляки, которые в Россию не поехали.

Вооружались скрытно и кто чем мог — револьверами, старыми саблями, ножами-финками. Говорили, что немцы предоставят самоуправление, польскую милицию сохранят и вооружат ее по военному образцу.

Робейко, конечно, тут же вылез из подпечья; сбегал, записался. Сказала мне об этом Юзя. Она пришла ко мне в первый раз после свадьбы и, думаю, тайком от своего новоиспеченного молодого супруга.

Причина прихода:

— Тем, кто запишется в польскую милицию, потом будет хорошо, Матейка. Ты бы не хотел записаться?

— Где уж нам уж выйти замуж… — пошутил я.

А она, не то с гордостью, не то стыдясь чего-то, торопливо добавила шепотом:

— Через Ромуся можно устроить…

Раньше она никогда не называла его Ромусем, только Робейко. Мне стало смешно, я не сдержался и молча усмехнулся.

Она поняла. Гордо вскинула голову, выставила ногу вперед и сморщила нос. Я без слов посмотрел ей в глаза, глубоко-глубоко, на самое дно.

И она на мгновенье смешалась, захлопала-захлопала глазами — вот-вот заплачет.

Нет: круто повернулась и на ходу, и не оглянувшись, сильно хлопнула моими жиденькими, двустворчатыми, с тоненькими филенками, дверями… Вот тебе и Юзя!

Тонкая фанерная дверь еще продолжала трястись, когда пришла мать. Они встретились возле ворот, уже на улице, когда заплаканная Юзя выбегала с нашего двора.

Мать пожурила меня, зачем я опять ее обидел, вздохнула, что не Ромусю Робейко должна была достаться такая девушка да с такой мастерской…

Потом поплакала, что от отца вот уже три с половиной месяца нет писем. Может, хворает, может, что другое. А теперь вот, «как немцы заберут нас, польских, с божьей помощью под свою опеку», тогда и вовсе не будем имети от него никаких вестей…

Наконец сказала, что пани Будзилович послала ее ко мне просить, чтобы эту ночь я переночевал у них. Было это вечером 14 сентября, в воскресенье.

Я и пошел с ней.

Там уже была приготовлена для меня на веранде широкая скамья с волосяным матрацем и набитой соломой подушкой и лежало аккуратно сложенное на кресле-качалке старое байковое одеяльце.

Подали ужин… Съел я тарелочки четыре моего любимого картофельного супа со шкварками и кусочек отличной говядины весом с полкило. Варили, оказывается, специально для меня.

Видя мой хороший аппетит, пани Будзилович велела матери подать мне все, что осталось от обеда. Я не возражал. Съел две вкусные-вкусные котлеты на масле, со сладким салатом в сметане, а на закуску — глубокую тарелку клюквенного киселя, сладкого, как сахар, и с холодным молоком.

Наелся так, что кисель ел уже без хлеба. Где мне было знать, что разрешат добавку! Поэтому налег было на хлеб: умолол с полкило ситного и с полкило белого.

Ну и жадно же пил: опорожнил стаканов пять сладкого чаю с малиновым конфитюром. Мать еще и от себя угостила парой сушек и пряником — достала мне к чаю из своего сундучка.

Добавку получил по той простой причине, что пани Будзилович, отправив Болеся в Россию доучиваться, очень нервничала, поэтому ела мало. А тут еще, ожидая немцев» и вовсе потеряла аппетит: не удивительно, что от стола много оставалось.

Запомнил я этот ужин потому, во-первых, что моего заработка не хватало даже на еду, а во-вторых, так роскошно ел я в последний раз перед великим постом на долгие времена…

А ведь это была мне плата за тревожную ночь, которую я должен был провести у них, как страж господского имущества и жизней хозяев, хотя никакой тревогой, можно сказать, и не пахло.

И спал я неплохо. Начиналось новолуние, погода стояла теплая, в саду всю ночь поэтично стрекотали кузнечики, и под их музыку я уснул, всем довольный.

Раза два все же должен был встать, хотя и очень не хотелось. Прислушивался — все тихо… Сделав свое дело, снова ложился и тут же засыпал. И ничего не слышал — никакой стрельбы, никакой тревоги.

Ночью из города ушли без боя последние русские части. Возможно, два-три выстрела было. Беднота тихо, без шума, грабила воинские склады, разбирала по домам хлеб, муку, рыбу, лук, консервы, бочонки с салом. Тихо, без шума сгорел высокий железнодорожный виадук за вокзалом.

* * *

Рано утром 15 сентября 1915 года, в понедельник, когда Матей Мышка еще спал на веранде дома господ Будзиловичей сном праведника (даже подушку обслюнявил, как ребенок), — в Вильно вошли немцы.

Проспал, Матей, немцев. Ну, не беда. Потом от людей разузнал, что особенно интересного ничего не было, когда они забирали город: вошли, как входит любое войско в город, оставленный без боя.

Подошли из-за Вилии, по мосту от Зверинца и по Зеленому мосту со стороны Кальварийской улицы. Сперва разведка: на мост и под мост… Обнюхали, обшарили и пустили конницу.

Проснулся я от музыки военного оркестра, когда улица уже содрогалась от топота ног.

А когда вышел за ворота, немцы валили валом — на конях и пешим строем, в синих мундирах, в блестящих шишастых касках, с рыжими меховыми ранцами на горбу.

Мирные обыватели из нашего дома (где жили Будзиловичи) и из соседних домов облепили окна, балконы, сгрудились у дверей и ворот, постепенно выдвигаясь все дальше на тротуар.

Потом смотрю — уже висят немецкие и польские флаги, где раньше висели русские. А когда прошло довольно много пехоты, прошла конница и отгрохотала артиллерия — несколько десятков здоровенных тяжелых орудий, по четыре пары коней в упряжке, и тонких, длинностволых легких орудий, по три пары коней в упряжке и когда снова бесконечной вереницей потянулась отборная немецкая кавалерия, цокая по мостовой, из домов выплыли со своими чадами и домочадцами пани полячки и состоятельные еврейки, причесанные, принаряженные, в белых платьях, с букетами цветов, с коробками конфет, с пачками папирос…

Подносили немцам, высматривая лейтенантов и унтер-офицеров, ехавших впереди. Иной раз ошибались, вручая свои дары какому-нибудь ординарцу, который ехал один впереди или позади своей части, словно важный начальник.

Я думал, что все немцы должны быть грузными, толстопузыми, белотелыми, как те помещичьи экономы, пивовары и мастера с завода Гольдштейна, в лице которых до этого я видел представителей германской нации. А тут, в массе пехотинцев, плелись и низкорослые, худые, с подтянутыми животами, замухрышки, скрюченные под тяжестью огромного рыжего ранца, шинельной скатки и винтовки. И много было некрасивых — и кривоносых, и с небольшими носами картошкой.

Правда, кавалеристы, восседавшие на здоровенных, упитанных конях, как на слонах, не производили такого жалкого впечатления. Они, и не только офицеры и унтеры, но даже рядовые, посматривали, как мне казалось, с напыщенно-самодовольным презрением тупоголовых победителей.

Завтрак у меня в этот день был не такой обильный, как вчерашний ужин. Должно быть, пани Будзилович поскупилась на меня, истратившись на своих новых защитников. Поел я с матерью картофельного супа с хлебом, выпил два стакана чаю вприкуску — и пошел слоняться по городу, так как на лесопильне работы в этот день все равно не было. Настроение у меня испортилось. Я ходил словно чем-то разочарованный, хотя магазины, столовые, кофейные, кондитерские, бары, буфеты были открыты и многолюдны.

По улицам, особенно в садах, в скверах, на бульварах, переполненных гуляющей публикой, слонялись без дела такие же зеваки, как и я. Ведь всем хотелось увидеть немцев, наглядеться на них. И всех, как мне казалось, распирало — одних больше, других меньше — чувство возбуждения, вызванное резкой переменой в жизни города. Наконец мне все это опротивело, и я потянулся в свою конуру.

V«ВСЕНОЩНАЯ В РОМАНОВКЕ»

В последующие дни в Вильно прибыло много новых немецких воинских частей, главным образом пехотных. В этих частях уже было хоть отбавляй таких же жалких, задрипанных вояк, как и в русской пехоте. Немцы, как видно, здорово изголодались в походах, раз с такой жадностью ринулись закупать продукты.

В колбасную Менке, куда я зашел на минуту купить сольтисона к чаю, их пришло человек тридцать. И каждый лезет, торопится, прет вперед, платит деньги и нагружается, как верблюд.

Захожу в пекарню Мухамметова, — а их и там полно, и тоже каждый лезет, толкается, платит деньги и набирает столько хлеба и булок и с такой жадностью, что позволь ему — унес бы, кажется, в своих мешках всю пекарню.

И тут же ест, отхватывая зубами большие куски… Булка торчит изо рта, руки завязывают мешок, перекинет за спину, снова откусит, жрет, чавкает, тащит, несет…

Что особенно меня удивило, идет по улице, ест, а ведет себя, извините, будто рядом никого нет, не считаясь ни с какими нормами приличия… Хоть бы постеснялся!

Первое время мне это казалось солдатским свинством. Потом бывалые люди объяснили, что в Германии они ведут себя точно так же. Даже самые воспитанные обыватели.

Я и сейчас не знаю, правда это или россказни, смеха ради.

И очень скоро после их прихода полки в магазинах опустели. Смело, как метлой. А цены на продукты подскочили вдвое против цен, какие были перед отходом русских.

Богатые люди успели, наверное, сделать загодя запасы.

А из бедноты — кто не грабил складов, тот уже в первый месяц немецкого хозяйничанья сидел голодный. Не раз пожалел и я, что проспал у Будзиловичей.

Германское командование в первый же день расклеило по городу приказ: оружие — револьверы, сабли, гранаты и все прочее — безотлагательно сдать в комендатуру.

Не сдашь — добра не жди!

Польские патриоты были немало обескуражены. Помню, как один толстенький пан, в пальто, сшитом как кунтуш, с бамбуковой тросточкой и в замшевых перчатках, читал этот приказ на щите возле киоска, что на углу Виленской и Юрьевского проспекта. Читал-читал, наконец проворчал не без иронии:

— Оружие сдайте, а палки, если угодно, можете оставить… — и в бессильной ярости постучал своей тросточкой по тротуару.

* * *

Находиться на улице после десяти часов вечера было запрещено, — правда, под страхом совсем небольшого штрафа.

Но достаточно было кому-либо опоздать хотя бы на несколько минут, как патрули хватали с немецкой аккуратностью и на всю ночь угоняли в Романовскую церкови на Погулянке.

Спустя несколько дней после их прихода попался и я на этой аккуратности. Часу в седьмом вечера, забежав к себе домой взять хлеба, я направился в одни дешевую столовку на Виленской улице. На углу Завальной и Погулянки меня нагнал Туркевич. Он, оказывается, уже успел перекусить дома и теперь куда-то опять спешил.

— А, — говорит, — вот и хорошо, что ты подвернулся, Матейка. Мне жена сказала, что за мной приходил. Пошли открывать клуб.

— Какой клуб? Где? Что?

— Наш клуб, свой, рабочий, Ну, прэндзэй, прэндзэй.

— Да я есть хочу, в столовую иду…

— А, ниц, поужинаешь вкусней! — и потащил меня, подхватив под руку.

По пути он объяснил, что дом на Вороньей улице, в котором помещались Полесский клуб и русская женская прогимназия Прозорова, стоит теперь пустой, брошенный, и вот кто-то из наших же рабочих предложил забрать его под рабочий клуб, пока немцы в городе как следует не осмотрелись.

Затея мне понравилась, хотя до «открытия» клуба, на которое потащил меня неутомимый энтузиаст Туркевич, было еще далеко.

Пошли на Воронью, в этот клуб, а там еще никого нет. Походили по пустым комнатам, прикинули, как настоящие хозяева, где что у нас будет, и решили, пока подойдут, другие, навестить Вержбицкого. Я давно у него не был и ничего о нем не знал.

Вошли в так хорошо знакомые мне ворота, свернули налево, в темный проход, спустились вниз, в квартиру. Вержбицкий и вся его семья были дома. Постарел мой учитель и выглядел усталым. Но встретил радостно. Посидели, поговорили. Тетя Зося угостила нас чаем с хлебом, за что я был очень благодарен ей, так как чертовски хотел есть.

Потом все, и тетя Зося, отправились в клуб. Тем временем, там уже подошло человек пять. Электричество не горело, светила луна, и при ее таинственном, поэтичном сиянии мы, словно заговорщики, «организовались», вернее сказать — лишь договорились, что нам делать, чтобы захватить клуб.

Постановили твердо: приложить все усилия, напролом лезть, но клуб непременно заполучить. А пока суд да дело, поручили Вержбицкому повесить на дверь большой замок и под ним прикрепить объявление с внушительной надписью: «Рабочий клуб», а главное — бдительно следить, на правах соседа, чтобы никто раньше нас в помещение не забрался.

Идти к немцам оформлять документы решили просить товарища Эйдукевича. Самого его на первом заседании не было. Но он хорошо говорил по-немецки, был настойчивым, и рабочие знали его как человека верного еще с 1905 года.

* * *

Засиделись, заговорилиcь, стали строить разные планы, делились новостями, пока кто-то не сказал, вспомнив:

— Эй, братцы! Спасайся кто может: скоро десять!

Всех как ветром сдуло. Я пошел с Туркевичем — нам было в одну сторону. Он говорит:

— Знаешь, Матейка, иди-ка ночевать ко мне, если не хочешь отбыть всенощную в Романовке.

Добегу! — говорю.

Не послушал его, побежал. Бегу, бегу, — вот уже и мой дом, — вдруг вижу: приближается немецкий патруль. Я так и прилип к воротам соседнего дома. А сверху, из окна: бом! бом! бом!.. — пробило десять раз.

Я был уверен, что патруль тут весь: прошли три немца с карабинами, меня не заметили. Я тихонечко высунулся — и, прижимаясь к стене дома, бочком-бочком, скорей к своим воротам.

— Хальт! — словно с неба свалился четвертый немец.

Подскочил ко мне — и хвать за плечо. Чтоб ты провалился!.. — Как ни объяснял ему, что вот же он, мой дом, — нет, повернул кругом и поволок. Свистнул, подошли те трое, и этот, видимо старший, поручил одному из них доставить меня в Романовскую.

Доставил. Втолкнули, заперли. Смотрю — там уже человек тридцать, если не больше, даже несколько женщин. В церкви светло от электричества, как на пасху. Задержанные «богомольцы» сидят, кто на скамье, кто на полу, и молчат либо шепчутся — громко говорить запрещено, Часа за два нагнали еще человек сто. Ведь это было в самом начале германской оккупации, когда виленчане еще не успели дисциплинироваться на немецкий лад.

Мы думали, больше никого не приведут. Смотрю — кого еще бог послал? И смех и грех: гордая Юзя с ее осторожным и аккуратным членом «польской милиции обыватэльской»!

И путают, рассказывая, как попались: то ли он за чем-то бежал «только до аптеки, через улицу», то ли она бежала в аптеку, а он вышел ее искать… Одним словом, виновата аптека. Больше я их не расспрашивал, уж очень они были сконфужены происшествием.

Так, втроем, мы и заночевали на голом цементном полу, в углу, возле высокой круглой холодной уттермарковской печки, обшитой черным железным футляром. Еще некоторое время посидели, тихонько посмеялись, пошутили. Юзя была непрочь подразнить меня.

— Озяб, братик мой? Озяб? — щебетала она, прижимаясь ко мне.

Она уже не злилась. Ромусь же, видя, что она заигрывает со мной, дулся, как сыч. Я был голоден и со злостью думал: «Ну и дуйся, как жаба, мерзавец!»

Он бросил Юзе свое пальтишко и, отвернувшись, лег.

Я снял пальто, подостлал ей, а сам лег на голом полу и тоже отвернулся. Юзя посидела-посидела между нами, как немой судия, и вскоре свернулась калачиком и заснула.

Конечно, я и минуты не спал; ворочался, как все, но лечь на левый бок не мог, — ведь там лежала Юзя со своим «супругом». Озябнет правый бок — лягу на спину» озябнет спина — снова на правый бок. Правда, рано утром, в пятом часу, немцы содрали с нас небольшой штраф и выпустили.

VІКЛУБ НА ВОРОНЬЕЙ

— Где я работаю, там и все мое…

Лицкевич

Через несколько дней у нас было второе собрание. Людей собралось больше. Пришел и товарищ Франтишек Эйдукевич. Разрешение у немцев занять помещение он выходил, и все были этому рады.

Назад Дальше