— Девочки на стене?
— Не надо шутить, Сергей Степанович. Я серьезно.
Сева взял свою кружку и в несколько глотков допил пиво. Вытер губы и усики бумажной салфеткой.
— Мать у меня на Большой Грузинке. Мужа с фронта ждала, меня поила-кормила. Больная в стужу каменья после бомбежки ворочала. Отец пришел безногий, запивать стал. Прежде был многостаночником, а тут — захирел. Его в люди выводила, пить отучила, к делу пристроила. Потом он умер. Сейчас у нее братишка и сестренка младшие на руках. Сама на фабрике укладчицей работает. Посылаю деньги. Пишу: «Брось работу, на мои да на пенсию прокормитесь». Впустую. «Я рабочая», — говорит. То Вовка в милицию попал — такой же шальной, как старший брат, растет, то Анютка с воспалением легких в больнице лежит. А мать все вертится, и всегда веселая. «Мне и помереть-то с вами некогда». Когда, Сергей Степанович, человеку помереть некогда, ему не все равно. А я вам как-то говорил: больше всего на свете не люблю, когда все равно…
«У этого парня есть главное, — подумал Замятин. — Он верит себе». Таким всегда и трудно и легко. На войне он видел ребят, которые лезли под самые рисковые пули и выбирались из ада без единой царапины. Их называли счастливчиками. Черта с два, они просто верили себе. Им тоже было некогда умирать.
Они допили пиво, вышли из неуютного зала ресторана на перрон в предпоездную сутолоку.
— После Кубы приезжайте, Сева, к нам на завод. Я буду рад.
— А может быть, мне и не надо ехать на Кубу… — задумчиво сказал Сева. — Почувствовать, как пахнет революция, можно и у нас. Эх, будете в Москве, пройдите по Большой Грузинке. Очень прошу. И загляните в глаза парням.
— И все-таки я вас жду на заводе.
— Обнимемся, что ли? — вздохнул Глебов.
Он протянул длинные руки, прижал к себе Замятина. Они поцеловались, и Глебов осевшим голосом сказал:
— Ну, я пошел.
Повернулся, быстро зашагал к выходу. Замятин смотрел ему вслед, пока не исчезла за поворотом смоляная голова.
Лежа в вагоне на полке, Замятин долго не мог уснуть. Встречи, разлуки… Есть особое людское братство, рождаемое работой. Оно неимоверно крепко, хоть порой бывает и недолгим. Все-таки жизнь, наверное, так велика, что в нее невозможно вместить всех людей, что дороги тебе. Они приходят в нее и уходят. Стушевываются в памяти лица и имена, но остается нечто большее: объятие, взгляд, человеческая мысль, душевное тепло. Это не исчезает до конца, зароненное в глубинку сердца. А там хватает места для многого. Встречи, разлуки… Их было немало. Но еще никогда Замятин так остро не ощущал потерь…
Утренняя Москва летела за боковым стеклом. Такси выскочило на Новоарбатский мост. Блеснула свинцовым отливом река. За ней домики Красной Пресни, серые прокопченные стены, железные крыши. Там, где-то в переулках, живет Лена. Замятин припал к стеклу. Мост пошел под уклон, и все заслонила желтоватая громада гостиницы «Украина».
На Кутузовском дымилось солнце. Оно отражалось от светлых плиточных стен домов, от огромных стекол витрин, трепетало над асфальтом, перекрещивая и ломая свои лучи. Меловые хребты домов вдали покачивались в слепящем мареве.
«А ведь я позвоню ей сегодня», — подумал Замятин, и в сладостной робости сжалось сердце.
— Здесь, пожалуйста, — сказал он таксисту, протягивая два рубля.
Таксист высыпал на ладонь грудку мелочи и опять жуликовато стрельнул глазами:
— Сдачку сами.
«Старый прием», — улыбнулся Замятин. Этот таксист из породы психологов: никогда не упустят, чтоб заработать на хорошем настроении.
— Оставьте себе.
Замятин вошел в подъезд нового дома. Кабина лифта была свободна. Он поднялся на пятый этаж. Коричневая дверь, красная кнопка звонка и дощечка: «Профессор П. А. Лагутин». Замятин был здесь три года назад, когда Зина с мужем только получили эту квартиру, выбравшись из Марьиной Рощи. Тогда не было этой дощечки. «Повесил, медведь таежный», — усмехнулся Замятин. Вспомнил крепкое лицо Павла. У мужа Зины был совсем не профессорский вид. Он скорее был похож на прораба с захолустной стройки. Впрочем, сам Павел как-то сказал: «Профессора в чеховском пенсне и с прононсом исчезли даже с театральных подмостков».
Замятин поправил шляпу, одернул пальто и провел ладонью по подбородку, с огорчением вспомнив, что еще не брился.
Всякий раз, когда он приезжал к сестре, его перед встречей охватывала тревога: «А как она?» Они почти не писали друг другу писем, только открытки к праздникам с поздравлениями. И не потому, что им нечем было поделиться, просто в деловых хлопотах не всегда находилось время для душевных излияний. Но даже в этих открытках Зины он улавливал скрываемую горечь и догадывался, откуда она идет.
Звонок был резкий, веселый. Дверь открыли быстро. Зина стояла у порога в узеньких брючках, в свободной клетчатой рубахе навыпуск. Она подслеповато щурила сквозь очки глаза, и Замятин успел разглядеть, что волосы ее коротко подстрижены и подкрашены в рыжеватый цвет, хотя на самом деле были темно-русыми. «Наверное, седеть начала», — подумал он.
Зина всплеснула руками, крикнула: «Сережка!» — и повисла у него на шее. Он поцеловал ее несколько раз в большой лоб.
— Здравствуй, здравствуй, Зинок!
Она отстранилась от него, сорвала с головы шляпу.
— Какой красивый стал! Весь светится… Женился?
— Навязчивая идея моих родственников, — рассмеялся Замятин. — Я обещал, Зинок, что без тебя не будет свадьбы.
— Так я и поверила!
Ему нравилось, что за эти годы она не пополнела, а была все такой же стройненькой, подтянутой; лицо ее, сейчас зарумянившееся, казалось свежим, несмотря на морщинки у маленьких губ.
Из-за стеклянной двери выскочила в цветной ночной рубашке босая Аленка. Выпучила отцовские сердитые глаза.
— Узнаешь? — спросила Зина. — Дядя!
Аленка наклонила лохматую голову молча, с неприязнью рассматривала Замятина.
— Сейчас узнает, — сказал он и, быстро положив на колено чемодан, раскрыл его и вынул большую поролоновую куклу-датчанку с полосатыми ногами, желтым лицом, которую успел купить в поселковом универмаге перед отъездом. — Держи, племянница!
Аленка с неохотой взяла куклу и буркнула:
— Спасибо!
— Она у нас медвежонком растет. Таким хмурым медвежонком, — засмеялась Зина и подхватила Аленку на руки. — Ты что же босиком? Простудишься.
Замятин повесил пальто на вешалку, и они вошли в комнату. Это была комната Зины и Аленки. Павел оборудовал себе кабинет в другой — поменьше. Тахта была не застелена, створки низкого полированного шкафа приоткрыты, на столе — разбросанные книги.
— Только что встали, — объяснила Зина. — В воскресенье спим до двенадцати. Один раз в неделю ужасно хочется отоспаться.
— Не оправдывайся. Где твой ученый муж?
— Храпит. Даже сквозь стенку слышно. Не знаю, когда пришел.
Она сказала это словно между прочим, но Замятина нельзя было обмануть. Он хорошо знал Зину, и по тому, каким стало ее лицо — непринужденно-спокойным, — понял, что ей сейчас совсем не весело.
— Ладно, — сказал он. — С твоего позволения залезу в ванну. Душ и бритва — вот что нужно в первую очередь приезжему.
— Замечательно, — обрадовалась Зина, — а я пока приберу и приготовлю что-нибудь.
Он прошел в ванную комнату, уютно поблескивающую кафелем, с многочисленными флакончиками и губками на полочках, с удовольствием зажег газовую горелку.
Он мылся не торопясь, докрасна натирая руки, плечи, и думал о Зине.
Первый раз он увидел ее во время войны, когда ехал из госпиталя из северного городка Плисецка, где провалялся более года. Мать написала, чтоб он обязательно разыскал в Москве Зину. «Девочка осталась совсем одна. Мать погибла при бомбежке. Бомба угодила в их дом».
Его выписали из госпиталя по чистой. И он еще был очень слаб тогда. Долго искал по присланному матерью адресу дом в запутанных проездах Марьиной Рощи. Это было старое деревянное строение, насквозь пропахшее кухней и прокисшими тряпками. В комнатенках ютилось несколько семей. Костлявая старуха, у которой спросил он о Зине, ткнула пальцем в угловую каморку. Дверь была не заперта. Подслеповатое окно, железная койка с тряпьем, стол, на нем чайник и пустая стеклянная банка, заменявшая, видимо, стакан. А на стене с порванными обоями висел портрет отца, точь-в-точь такой же, как над письменным столом у них дома. Замятин убрал со стола чайник и банку, расстелил старую газету, вынул из вещмешка весь свой «сухой» паек, выданный в госпитале: тушенку, шпиг, сахар, буханку хлеба. Разложил все аккуратно и стал ждать. Совсем стемнело. На улице буйствовала вьюга. Свет зажигать не хотелось. Он завалился на койку и задремал.
Проснулся от толчка в плечо. Под потолком покачивалась пыльная лампочка. Он приподнял голову и увидел рядом чучело: большая телогрейка с клочками ваты, байковое детское одеяльце вместо платка и запотевшие очки.
— Кто вы? — спросило чучело тонким девичьим голосом.
— Брат, — ответил он и сел на койку. — Сергей.
Зина молча начала раскручивать одеяльце, сбросила телогрейку и осталась в вязаной красной кофточке и ватных брюках, вправленных в широкие валенки. Глянешь на кофточку — худенькая девушка в очках, на брюки — мужик с лесозаготовок.
— Это что? — сказала она, указав на стол.
— Я думал, мы поужинаем вместе.
Зина подошла к столу, взяла вещмешок и стала сбрасывать в него все, что было разложено на газете. Крепко стянула узлом.
— А теперь уходите, — сказала она. Голос у нее дрожал от обиды.
— Черта с два, — сказал Сергей, не поднимаясь с койки. — Я приехал к сестре.
— Если у нас один отец, то это еще не значит, что мы брат и сестра.
— Что-то новое о родословной, — засмеялся Замятин. — Но даже посторонних не гонят в этакую вьюжную ночь. Да еще когда идет война.
Зина сняла очки. Наверное, они ей мешали разглядеть Сергея как следует. У нее были длинные ресницы, серые, словно опаленные, а глаза прятались глубоко в теневых провалах.
— Закон военного гостеприимства, — усмехнулась она. — Только все равно вы для меня не существуете.
Она сняла валенки и вышла. Вероятно, на кухню, чтоб посушить. Вернулась в тапочках, без ватных штанов, в измятой юбчонке. Не глядя на Замятина, принялась стелить постель. Бросила на пол старое ватное одеяло и подушку. Погасила свет, легла на койку.
Замятин расстелил одеяло на полу в узком проходе, укрылся шинелью.
— Зина, — позвал он.
— Не мешайте спать. Я очень устала.
«Ладно, — подумал он. — Поговорим утром».
Но утром говорить не пришлось. Видимо, его все-таки рано выписали из госпиталя или, может, с пола очень дуло, а он еще был слишком слаб. Утром у него начался горячечный бред. Он смутно помнит, как в те дни хлопотали над ним костлявая старуха и Зина, а потом он увидел мать. Она сидела рядом, плакала и смеялась.
Когда он совсем пришел в себя, Зина подошла и, хмурясь, краснея, сказала:
— Прости, Сережа. Я ничего не знала. Почему-то думала — ты интендант.
— Дура ты, — сказал ей Замятин.
— Сам дурак, — ответила Зина и показала ему язык.
Мать все поставила на свои места. Она была такой же подвижной и моложавой.
— Будем жить вместе, так легче, — сразу же заявила она.
Зина наотрез отказалась выезжать из Москвы.
— Не могу. Я к ней приросла.
Мать поняла ее. Она бегала несколько дней по каким-то организациям, потом весело объявила:
— Мы тоже остаемся здесь! Мне предложили… Начинаем строить! Вы понимаете, что это значит?
— А наш старый дом? — спросил Сергей.
— Клавдий Иванович поживет, — ответила мать.
Так он узнал о судьбе Можаева, которого считал мертвым, и так началось то, из-за чего потом он уехал в Ленинград. Но это уж другая история. А Зина…
Странная штука память. Она будто просеивает время сквозь сито и отбирает часы, минутки, пропуская целые годы. Но эти минутки и часы сливаются в единый поток, и уж тогда не важно, что между ними была длинная дорога, — она исчезает, словно соскальзывая за перевал в невидимую долину, и возникает лишь снова на круче. Он не видел Зину иногда по нескольку лет, но ему казалось теперь, что с того дня, как вошел он в каморку на Марьиной Роще, сестра постоянно была рядом и он знал о ее жизни все: и как она стала студенткой, как работала прорабом на стройке, а потом в проектном институте, как появился Павел, как родила она Аленку.
Все это Замятин хорошо знал, как и то, что в душе Зина осталась той же самой гордой девочкой, какой была в ту ночь, когда чуть не выгнала его за давнюю обиду, и поэтому так нелегко ей сейчас…
Замятин вышел из ванной гладко выбритый, в белой свежей рубахе. На кухне пахло вкусным. Зина стояла у газовой плитки, ловко орудуя ножом. В клетчатой рубашке и брючках, она походила на строгого мальчишку-зубрежника. Зина поправила тыльной стороной руки свои рыжеватые волосы, и этот ее чисто женский жест, которым поправляла волосы и Лена, заставил его замереть. «Надо позвонить», — опять подумал он. Но сделать это тотчас, при сестре, стеснялся. «Лучше потом… из автомата». То была его тайна, и ему не хотелось ею делиться.
Павел кончал умываться под кухонным краном, шумно фыркая, приглаживая шишковатую, вполголовы лысину. Он схватил с крюка полотенце, энергично растер широкое лицо с резкими разлетами бровей и обнаженную волосатую грудь. Пронзительные, с хитрецой глаза его весело блеснули.
— Серега! — крикнул он и, поддернув на резинке коричневые шаровары, раскинул в стороны руки. — Дай я тебя потискаю.
— Рубаху бы надел, — сказала, не отходя от плиты, Зина.
— А, — поморщился Павел, по-борцовски обхватил Замятина, несколько раз приподнял его. — Шагаем ко мне, пока Зина кашеварит.
Он по-прежнему был по-бычьи здоров, хотя у него наметилось брюшко, лысина стала больше, а под глазами налились белые бугорки. В нем действительно было что-то медвежье: и в том, как он шел, переваливаясь на крепких кривых ногах, и в лице, почему-то казавшемся мохнатым, с умной расплывчатой ухмылкой, и в жестах, немного медлительных, но в то же время полных скрытой силы.
Комната его была сплошь уставлена стеллажами с книгами, только в простенке у окна висел узкий эстамп — косяк летящих уток над мерзлым камышом, и стояло в углу зачехленное ружье. На большом двухтумбовом столе — порядок. Арифмометр, пишущая машинка в футляре, несколько ручек в деревянном стаканчике. Крепкий, рабочий стол.
— Серега! — заорал Павел. Голос у него был, как у милиционера, кричащего на улице в микрофон. — У меня тут бутылка цинандали. Давай раздавим, пока суд да дело!
— Не могу, профессор. С утра…
— А я тебя сейчас заставлю. — Он схватил с полки объемистую книгу и швырнул на стол. — Видал! «Проф. П. А. Лагутин». Монумент. Тридцать печатных листов. Вопросы экономики предприятия и все такое прочее. Ты все равно ни черта не поймешь. А то бы подарил. Два года строгал. Веселая работенка, не правда ли?.. Ну, обмоем?
— По-моему, ты вчера это сделал вполне добросовестно.
— Зина нажаловалась? Ошиблась! Вчера кандидата пропивали. Веселый мальчик. Далеко пойдет. Защитил, как на велосипеде по канату проехался… Так будешь пить?
— Нет.
— Ну, тогда я сам.
Он налил полный стакан, посмотрел на свет и, причмокнув, выпил.
— Хорошо!.. А вообще-то тоска, Серега, тоска. Лекции, кафедра, защиты. Муть… На охоте два года не был. В ружье скоро тараканы заведутся. Наука, наука… Подсидки, сплетни и драки с оппонентами. Весело живем.
— Кокетничаешь?
— Да ну тебя… Вон на столе видишь рукописище лежит?
— Новый монумент?
— Как бы не так. Из одного кретина очередного кандидата наук делаю. Нужно, дорогой мой, нужно.
Он почесал грудь, напялил на себя рубаху, заправил ее под резинку шаровар. Расплывчатая ухмылка скользила по его лицу, и нельзя было понять, говорит он серьезно или смеется. Замятин никогда не мог этого разобрать. Муж Зины умел говорить как-то так, что все можно было принять и в шутку и всерьез.
— Зачем же нужно, если кретин?
— Эх, Серега, каждая жизнь имеет свой парад и свои нужники. Тебя интересуют нужники?
— Нет.
— А что же ты спрашиваешь?.. Ну, ладно. С кретином дело обстоит просто. Он сидит в удобном кресле. В один вечер, а может быть, под воздействием жены — бывает и так — он вдруг догадывается: рано или поздно его попрут с кресла. А что тогда?.. Вот если б кандидатскую! Тут уж, милый, могут и не попереть. А во-вторых, если попрут, то свои две сотни он всегда получит. Кретин знает, что ему нужно. В технику он не лезет — там тяжело. Он идет ко мне. Экономика! С такой наукой не пропадешь. Она освобождает от романтических туманов. С нее все начинается, ею все кончается. Он приходит и просит: «Сделай из меня кандидата». Мы садимся вместе и пишем. Ясно?
— Ты бы мог его послать к черту.
— Не хочу. Какая в конце концов разница: одним кандидатом больше или меньше. Но пока он сидит в своем кресле, он институту поможет. Мир вертится на приятельских отношениях.