— Ох, господи, что делается! Жить бы ей еще да жить, а тут видишь: прибежала, ткнула иголкой своей, вот и все, и взятки с нее гладки. Медицина! — добавил он, презрительно фыркнув.
— Да ты это про что, Иван Филиппович! — удивился Захарыч, заполнявший за своим столом налоговые «напоминания».
— Я-то что… Вся Урань только о том и говорит, прямо хоть докладную в райисполком пиши…
— Да о чем?
— Да о том, чтобы другого медработника присылали.
— Чем же Преснякова тебе не угодила?
Иван Филиппович помолчал, постукал пальцами по стеклу на своем столе и сказал строго:
— Народ недоволен.
Захарыч свернул папироску, закурил, пыхнул на середину комнаты клуб сизого дыма и сказал:
— Не дело ты говоришь, Иван Филиппович.
— Но, но! — возвысил голос оскорбленный Аверяскин. — Выбирай выражения!
Захарыч промолчал.
— Вместо того чтобы лечить людей, — продолжал Иван Филиппович, встав за столом, — она, видите ли, занимается какими-то обходами, проверяет дома, записывает чего-то и все такое. Разве это дело фельдшера? Это без нее сделают, для этого есть специальные учреждения, и нечего понапрасну людей смущать и беспокоить. Я вынужден написать…
— Ты бы лучше похлопотал о дровах для школы да для медпункта, — перебил Захарыч. — В школе ведь ни полена нет.
— Знаю сам, — перебил Аверяскин.
— Вчера опять же Преснякова приходила: Качанову надо в роддом отправлять, транспорт нужен.
— А где я возьму транспорт твоей Пресняковой?! — крикнул Аверяскин. — Пускай идет сама к Лепендину и просит транспорт, я посмотрю, как он даст!
— Вот и писал бы в райисполком, чтобы на сельсовет выделили лошадь, — сказал Захарыч спокойно.
— Знаю сам! — и Аверяскин, как всегда в таких случаях, надел фуражку, пробежал руками по пуговицам. — И прошу не учить, что мне делать и о чем писать в райисполком. Как-нибудь и сам разберусь. И вообще…
— Что — вообще? — спросил Захарыч, кривя глаз от едкого дыма.
— Много ты на себя берешь, вот что, товарищ Тараданкин! Вместо того чтобы помогать работе Совета, ты ставишь мне палки в колеса!.. Я это так не оставлю!..
Впрочем, все эти слова Аверяскин говорит уже не впервые, и Захарыч пожимает плечами. Он хорошо знает что завтра же утром Аверяскин придет сюда как ни в чем не бывало, а у самого Захарыча не хватит духу — то ли жалость, то ли еще что? — напомнить ему вчерашние слова.
— Я это так не оставлю! — повторяет Аверяскин и уходит, хлопнув дверью.
2
Оставшись один, Захарыч думает о том, как же все-таки быть с дровами и с лошадью для Верки Качановой? Идти самому к Лепендину? Но разве Володька сидит в эти дни в правлении? Летает, как черт, по полям, по токам, его и на двух ногах не найдешь, не то что на одной… Сходить, может, к Сатину? Да ведь и он на току теперь, где же ему еще быть!..
С хлебом нынче вроде хорошо у них идет дело, думает Захарыч, сворачивая новую папироску и вспоминая вчерашнюю мимолетную встречу с Михаилом Пивкиным. «Если поставки не прибавят, останется и на трудодни маленько!» Куда бы как хорошо-то, а то ведь совсем оскудел человек, на одном настроении тянет, на одной надежде на первый послевоенный урожай…
Но эти думы об урожае все еще перебивались спором с Аверяскиным, и Захарыч даже подосадовал, что опять не высказал ему всего, что у него на душе накопилось. И теперь, собирая на столе бумаги, он выговаривал про себя то, что не сказал, не успел сказать в лицо Аверяскину: «Зачем на людей кричишь? Ты никому не начальник, не забывай, не начальник! Ты выбран народом председателем исполкома сельсовета, а это знаешь что такое? Нет? Исполнительного комитета временный председатель! Понял? И полномочия даны тебе не для того, чтобы кичиться властью, а работать для народа. Понял — нет? Еще раз говорю, Иван Филиппович, не кричи ты на людей. Горлопанством ничего не сделаешь. А кто тебя посадил председателем — это тебе надо бы знать. Партия на тебя понадеялась. Она только спросила народ: подходит — выбирайте, не подходит… Ты не забывай об этом, Аверяскин!»
Так сам с собой говоря, Захарыч взял костыли и пошел вон. На крылечке, щурясь на уже невысокое тяжелое закатное солнышко, сидели Егор и дед Туча. Дед Туча что-то рассказывал неспешно Егору, и Захарыч, приостановясь на пороге, услышал только:
— Вот какая беда, милушка, мужики не знают, что и делать: никто на лугу том скотину не пасет, а трава вытоптана. Думали-думали и порешили: посылать сторожей на ночь.
«Сказка», — догадывается Захарыч и говорит:
— Я пошел, Егор.
Старики раздвигаются, давая дорогу Захарычу, а когда он сходит вниз, то оборачивается и глядит на деда Тучу, в его светлые глазки, в которых трепещет робкая, затаенная надежда, старик терпеливо ждет каких-то счастливых вестей о своем Степане и верит, что эти вести придут через сельсовет. Но пока никаких вестей нет.
— До завтра, — говорит Захарыч и, поскрипывая костылями, шагает прочь по тропке возле палисадников.
3
У проулка, где надо сворачивать к своему дому, Захарыч останавливается, с минуту о чем-то думает, а потом решительно поворачивает через улицу и, перекинувшись большим прыжком через канаву, идет к дому друга своего Михаила Пивкина. Он еще издали слышал глухой стук молотка по бабке, но только теперь стало понятно, что именно Михаил стучит. И правда, за домом на низкой скамеечке, приладив косовище в сыромятную петельку на стене, сидел Михаил и отбивал косу.
— А! — обрадовался он, увидев Захарыча. — Сами власти пожаловали! Давай вот сюда присаживайся, да покурим.
Когда они свернули по «козьей ножке» в палец толщиной, Пивкин, которого, кажется, не оставляет веселое, праздничное настроение, с каким он явился в Урань, стал допытываться у Захарыча, какие-де слышны новости, сколько за последние дни прибыло в Урань фронтовиков да когда же наконец будет у нас радио!
— Вроде обещались к Октябрьским, — сказал на это Захарыч.
— Ох, времени вот маловато пока, а то бы я занялся твоим Аверяскиным, искал бы он у меня пятый угол! — воскликнул Михаил и саданул молотком по железной бабке.
— Это тебе не фронт — врукопашную воевать, тут, брат, другие правила.
— Эх, правила эти, так их растак! На фронте думалось: ну вот, фашиста разобьем, с победой домой вернемся, и уж сразу тебя, героя, в святой угол посадят. А оно вон чего!.
Помолчали, пыхтя папиросками.
— Тебе на ток пора? — спросил Захарыч.
— Да уж пора, верно, — согласился Пивкин. — А доберусь же я до твоего Аверяскина! — в сердцах сказал он. — Дай только с хлебом управиться, доберусь!..
Захарыч помалкивал.
— Пойдем чайку попьем, да и побегу я на ток, а то Сатин, верно, упарился там за день.
Они пошли в дом, а там оказались уже и гости: Вера Качанова с медичкой Аней. Была дома и Груша, дочь Пивкина, — ее басок доносился из передней даже в сени.
— Видал, сороки! — шепнул Михаил Захарычу. — Прямо покою не дают Верке!..
Притихшие было девушки вскоре опять заговорили громко, а голос Груши звучал, как басовая струна.
— Три-четыре рубашоночки сшей, шапочку, пеленочек побольше приготовь. Хорошо бы теплых, к зиме время идет, одеяльце хорошенькое… Что еще надо, Аня?
— Тазик, — сказала Аня.
— Во-во, тазик закажи, пускай сделают.
— Кроватку бы хорошо, — опять сказала Аня.
— Качку, — поправила Груша.
— Из этих качек дети, говорят, часто падают.
Тут вошла к ним сама Матрена Константиновна, жена Михаила, и сказала:
— За качку ты, Вера, не беспокойся. У нас от Груши осталась, лубяная, легкая, края высокие. Оттуда не выпадет. Какая уж благая была у меня Груша, а ни разу не выпадывала.
Похихикали девушки, а Груша сказала матери обиженно:
— Ты уж скажешь — благая. Никакая не благая, а нормальная.
— Ребенку нужна своя посуда, — сказала Аня тихим, ровным голосом. — Пузырьки, ложечки, блюдца… Это я сама приготовлю.
— А мне-то чего же делать остается? — огорченно спросила Вера.
— А у тебя уж теперь все само сделается, — сказала Матрена Константиновна.
Груша и Аня тихо засмеялись. Но вот Аня строго говорит:
— А уж бидоны с молоком поднимать нельзя ни в коем случае. И ты уж, Груша, последи за этим.
4
Все больше осеннего золотого света в Урани — это желтеют березы, а клены в одну ночь превратились в багряные шатры.
Скоро, скоро листопад!..
Листья с березы и осины падают как-то торопливо, будто хотят лечь под корень на самом хорошем месте, где на них никто не наступит и откуда не унесет их ветер; листья с дуба и ивы опадают медленно, долго кружатся, будто высматривают потаенное место себе, где можно лежать без тревог, и потому, видно, начинают опадать позже всех, когда уже пойдут дожди и станет слякотно. С клена и рябины листья падают, покачиваясь, как лодки. Каждый листок падает отдельно, и у каждого листочка свое место.
Когда Аня жила в городе, она и не видела, как опадают листья, и как они по-разному падают — тоже не знала. Она одно знала: листья весной появляются, а осенью опадают; весной зеленые, а осенью желтые.
Да и когда эти все чудеса ей было видеть? Они же всегда случаются утром, в сокровенный и тихий час рассвета, а в городе в этот час Аня смотрела только свои сны. И эти сны, конечно, тоже были чудесные, — ведь на страже их стояла заботливая Елена Васильевна, не жалевшая для единственной дочери ничего на свете.
Во время войны жить было трудно, — так говорили взрослые, — но Аня не чувствовала этих трудностей, мама не посылала ее даже по утрам в очередь в магазин. Но как все это было давно! И как все переменилось в жизни Ани! Она даже и встает теперь рано — на улице только-только забрезжит рассвет. Да и сон стал у нее беспокойный какой-то. Часто во сне видит Аня своего отца: молодой, красивый, почему-то похожий на председателя колхоза Лепендина, только вот не разговаривает с ней. Аня его спросит: «Ты ведь убит?» И хоть одно слово сказал бы он в ответ! — постоит перед ней и растает, как дым. От таких вот снов и просыпается она. А проснувшись, никак больше не может заснуть. И вот как-то однажды она встала, оделась и вышла на улицу и изумилась раннеутреннему гуду; край неба на востоке набух малиновым тихим жаром, а изумрудно-голубое сияние широким пологом простерлось над землей. Но малиновый жар дышит, незримо переливается, и вот уже понизу пробилось слепящее золото, — это всходило солнце. И только оно показалось, как пробежал наверху ветерок, береза сухо зашелестела, и на землю, кружась и качаясь, упал желтый листок.
Правда, Ане почему-то и не пришло в голову, что такое утро у нее первое в жизни, что и восход солнца, и этот трепещущий в воздухе березовый листок — все это она видит впервые, и даже то чувство легкости, праздничности и удачи, с которым она прожила этот день, Аня вовсе не связывала с чудесным утром, она даже и забыла о нем. Но вот и назавтра, проснувшись, босая бросилась к окну, еще сама ясно не сознавая — зачем, отдернула занавеску, надеясь увидеть вчерашнее малиновое полымя на востоке. Однако солнце уже взошло — огромный золотистый шар поднялся над далеким темным лесом!.. И Аня, щурясь на эту пылающую прозрачность утреннего солнца, засмеялась: как чудно, как хорошо!..
Но вот видит: в дали тихой улицы кто-то бежит, женщина какая-то. Сердце у Аня так и сжалось от предчувствия беды. Это за ней!..
И правда, пока она поспешно одевалась, в окошко уже застучали:
— Аня! Аня!..
Это была учительница Валентина Ивановна, Верина квартирантка.
Аня подбежала к окну.
— Вера умирает, скорей!.. — и опустилась в изнеможении на завалинку.
5
Пока Аня бежала к Вере, чего только у нее не промелькнуло в мыслях! «Сегодня третье число. Почему так рано у Веры роды?.. Говорила, не поднимай тяжелое…» И отчаянно-спасительное — словно Аня уже заранее оправдывала в чем-то и себя: «Говорила ведь: ехать, ехать надо в роддом!..»
Вбежав к Вере, слыша где-то в глубине дома пронзительный плач ребенка, она увидела на подушке бледное, заплаканное, но странно спокойное Верино лицо и, не зная, что делать, схватила ее руку и, нащупывая зачем-то пульс, заговорила дрожащим, прерывистым от страха и слез голосом:
— Ну, что ты, Вера… Глупая ты, Вера… Почему не захотела ехать?
— Как наши матери… — прошептала Вера, а сама глядела куда-то мимо Ани. Аня оглянулась. В углу под иконами, где теплилась лампадка, стояла Парасковья и шептала что-то, должно быть, молитву.
Зачем она здесь?
В доме было тихо, ребенок перестал плакать.
— А где мои мальчик? — спросила Вера, испугавшись тишины.
Но тут вошла Алда и, тоже бледная, испуганная, сказала:
— Спит он, уснул…
Вера закрыла глаза и слабо улыбнулась.
— Спать хочу…
Растерянность, паническая сумятица в мыслях мало-помалу проходили, и первое, что пришло Ане на помощь, это воспоминание об училище. И пока она мыла под рукомойником руки, то совершенно внезапно, без всякого усилия вспомнила: «Кровотечение приводит к анемии, вызывающей побледнение кожи и видимых слизистых оболочек, снижение артериального давления…» Удивительное дело! Зубрежка, заучивание наизусть текстов никогда не давались Ане, а тут словно перед глазами стоит страница из учебника: «Кровотечение возникает вскоре после рождения плода… Лечение преследует две цели: опорожнить матку и вызвать хорошее ее сокращение. До удаления плаценты…»
Но только она опять подошла к Вере, как эта вся наука словно отскочила от нее. Однако сейчас Аня владела собой и уже знала, что делать.
— Лед, — сказала она. — Нужен лед.
Алда обалдело уставилась на нее, будто не понимала, что от нее хотят. Лед!..
— Воды! Самой холодной воды из колодца! — приказала Аня.
Пока Алда, гремя ведрами, бегала на колодец, Аня делала наружный массаж. Но это не помогало, кровотечение не останавливалось, анемия нарастала. Не помогли и холодные компрессы, которыми Аня пыталась заменить лед, требующийся «по науке».
Но что было делать дальше? Наружно-внутренний массаж, окситоцин с глюкозой внутривенно… Лоб покрылся испариной, руки противно ослабли, и Аню опять словно паралич охватил: Вера умирает, Вера истекает кровью, а она ничем не может помочь!..
Алда тихонько подошла к Ане и прошептала:
— Лошадь есть, давай повезем, пожалуй, в Сенгеляй… — И не договорила, оглянувшись на Парасковью.
И Аня, как будто ее подтолкнули в спину к спасительному выходу, который она сама не могла от волнения найти, стала готовить Веру в дорогу. И пока бинтовала ее, дрожь в руках унялась.
Потом подняли вконец ослабевшую Веру, кое-как одели, завернули в одеяло.
В сенгеляйском родильном доме, в длинном и бревенчатом, похожем на барак, Аня долго искала дежурного врача. Заспанная санитарка в грязном мятом халате уверяла, что «Мокей Мокеевич где-то здеся был». Наконец по подсказке женщин-рожениц нашли его: врач-старичок, сохранившийся в родильном доме еще со времен земства, сидел во дворе за дощатым столиком под сиреневым кустом и читал газету. И когда Аня торопливо рассказывала ему о Вере, то он глядел на нее поверх очков и, кажется, не так слушал Аню, как пытался получше разглядеть ее.
— Температура есть? — спросил он.
Аня замешкалась, покраснела, глаза ее остановились на старичке-акушере и наполнились слезами: правда, как же она не догадалась про температуру!
— Вы думаете, инфекция? — тихо спросила Аня.
— Нет, я ничего пока не думаю, — спокойно ответил старичок.
У Веры между тем совсем уже почти пропал пульс, и хотя доктор и с сомнением качнул своей совершенно белой головой, но команды санитарке отдавал твердым и решительным голосом: грелки, еще грелки, под затылок грелку, вот так, хорошо, теперь крепкий чай со спиртом! А сам уже готовил шприц, раствор камфоры. И все у него получалось спокойно, без суеты, но удивительно быстро, и Аня наблюдала за ним с восхищением, потому что тоже успокоилась относительно Веры. Впрочем, на какие-то минуты она забывала даже, что это Вера Качанова, думая о ней просто и спокойно: больная.
Однако не помогли ни грелки, ни раствор камфоры с кофеином, оставалось одно средство: переливание крови. Но крови в родильном доме не оказалось. Впрочем, она уже и не нужна была.
— Да, поздно ты, голубушка, приехала, — сказал Мокей Мокеевич и, склонив голову, поверх очков поглядел на Верино лицо.
Ане показалось даже, что Вера спит. Но когда Мокей Мокеевич надернул на это бледное, с расплывшейся синевой и с глубоко запавшими глазами лицо белую простыню, то в этой белой простыне как будто было больше чего-то живого, чем во всем том, что было совсем еще недавно человеком по имени Вера. У Ани пресеклось дыхание, и она отвернулась.