Трава-мурава - Илья Максимович Девин 5 стр.


— Сын твой, что ли, бабушка? — спросила Аня. Она мыла окна и радовалась, что старуха сама предложила под медпункт горницу, и теперь, когда они разговаривали, то больше думала о том, как тут она все устроит, где поставит кушетку, где шкаф с инструментом, где ящички с медикаментами — такие, как в аптеке. В мыслях Ани было только это, а то, что она говорила, спрашивала и отвечала старухе и что говорила сама старуха, казалось Ане чем-то необязательным. Поэтому и веселый тон ее вопросов мог показаться странным и неуместным, однако сама Цямкаиха не обращала на это внимания — она жила своей жизнью, своей памятью. И теперь, когда она скоблила стол, который сделал ее муж Фана, в ее воспоминании не было печали.

— Нет, — ответила она Ане, — это муж мой, так его звали, а прозвище у него было Цямкай, и вот меня по нему люди окрестили. Сначала вроди не понравилось мне — Цямкаиха, а пожила — привыкла. Теперь и ребятишки так меня зовут.

— А муж-то умер?

— Умер, царство ему небесное… Война началась, а он конюхом в колхозе был, на фронт много лошадей у нас взяли, Фана переживал очень, жалко ему было лошадок, да что делать… Ну, на самый вот покров — поели мы с ним, он и пошел на конюшню на ночь, а я спать повалилась. Утром только печь затопила, люди бежат: иди, твой Цямкай помер. Прибежала я, а он в сторожке и лежит на своем месте, холодный уже… — Цямкаиха вздохнула. — Вот ведь как… А не болел ничем, здоровый был, как дуб, и — умер. И от какой болезни — не знай…

— Сердце, наверное, — сказала Аня и показала на свою грудь.

— Не видно было. И не жаловался совсем. А кто знает?.. Сон, правда, я видела незадолго до того. Вроди бы мой Фана новый дом себе рубит. Говорю ему: кого-нибудь нанял бы в помощники, а он смотрит на меня и смеется: или, говорит, своей силы не хватит?! И верно, дом вроди бы на глазах растет, и крыльцо, и крыша появились. И дом-то какой хороший да крепкий, не дом, а колокол! Вот ведь и сделал себе дом мой Фана, царство тебе небесное, осталась я одна сухой осиной…

Ане показалось очень смешным такое сравнение, она засмеялась. И так, с веселой улыбкой на разрумянившемся лице, спросила:

— А детей не было, что ли?

— Как не было, — ответила, помедля, Цямкаиха, — дочка и два сына, да дочка и сынок первый оба померли на первом году…

— А второй сын? — спросила Аня, потому что старуха как-то непонятно, горестно молчала, перестав скоблить столешницу. Потом села на лавку, словно ноги ее не держали, и сказала тихо:

— Со вторым-то, Алешенькой, хватила я горюшка…

— Он что, хулиганил сильно? — Аня опять не сдержала улыбки.

— Вот слушай, — сказала Цямкаиха. — Родился он утром, в июле, только-только светать стало. И такой уж маленький родился — смотреть не на что. А волосики черненькие, реденькие, щетинкой. Погладила я его по головке, а они не ложатся. Ой, говорю, да почему это так?! Мужа позвала. И тут петух наш как начнет орать во дворе, будто земля пополам раскололась. Смеется мой Фана: «Счастливый будет, говорит, не о всех, кто родился, петухи извещают». Ну ладно, родился — крестить надо. Понесли в церковь. Поп имя дал — Алексей, божий человек, мол, пусть будет. Тогда ведь так было. И хорошо… Не так уж буйный Алешенька был, а иногда и по целой ночи не давал нам спать, кричит, хоть что делай. Я к ворожее. Вроде спокойней сделается дня на три, а потом снова… Правда, как грудью кормить перестала, спокойный сделался. Три годика ему сполнилось, как началась та-то, первая война, ярманская. Отца на фронт взяли. Вот, говорю, сынок, остались мы без папки. А он поет: «Машина ду-ду-ду, папаничку домой — тук-тук-тук». Да что ты, говорю, сыночек, папа только ушел, а ты уже вон чего поешь! А он знай свое: «Машина ду-ду-ду, папаничку домой везет!..» И хоть кто-нибудь учил бы его! Никто — вдвоем живем мы с ним вот в этом доме… Вот месяца два прошло, не больше, — вернулся Фана с войны. Глаз перевязан, а так весь целый. Вай, говорю, да что с твоим глазом, Фана? А он, видишь ли, ранен. Выбили на войне ему глаз и отпустили. Я, дура, на радостях-то и давай всем рассказывать, как Алешенька напел отцу возвращение. А у нас ведь как? — сразу слух по всему селу пошел. Сейчас ведь не очень верят всяким чудесам, а тогда сильно верили. Ну и разошлось: сын Цямкаихи от бога говорит! Вот ведь как! И начали приставать: отдай своего Алексея на одну ночь переночевать, — вроде как через него хотят узнать о своем муже или отце. Ну, что делать? — отведу. Переночует он, а утром проснется, увидит, что не у себя дома, и заплачет. А где, правда, и не заплачет. Да ты веришь или нет?! — изумленно воскликнула Цямкаиха. — Где Алеша заплачет — скоро весть приходит: убит!..

— А где не заплачет? — спросила Аня шепотом.

— А где не заплачет, где запоет какую-нибудь свою песенку, там — жив! Вот ведь как!..

— А дальше? — спросила Аня, не выдержав молчания старухи.

— А дальше — больше, слушай, что делал. Седьмой годок ему пошел уже. Сидим мы с Фаной обедаем. Алексей тоже с нами сидит. Поел немножко и говорит: «Мама, а что крестная плачет?» Где, что? — смотрим мы на него с Фаной и понять ничего не можем. А он опять: «Дома крестная плачет, пойдем спросим — почему?» И вот пристал ко мне: пойдем к крестной, и все. «Сходите, — говорит Фана, — пускай ребенок успокоится, может, крестная ему яичко даст». Пошли. И правда: кума плачет! Муж, что ли, поколотил ее пьяный, не помню теперь. Ну, разорвалось мое сердце — и вправду купили нечистые моего сыночка! И в селе-то уж об этом стали поговаривать: колдун. Дошло и до попа. Хороший, правда, был у нас поп, ученый, не тот, который крестил, а другой, молодой, отец Мефодий, по фамилии Смирновский. Ну, позвал он нас к себе домой. Вот пришла я с Алешей, отец Мефодий все говорит, говорит, а сам глаз не отводит от мальчика. Вроде бы узнать хочет, чего у Алеши на уме. А Алексей возьми да и спроси: «Бачка, а ты зачем причащальный крест дома держишь?» У отца Мефодия такие вот глаза сделались, не знает, что и сказать. «Где, спрашивает, видишь ты причащальный крест?» — «А вот, в сундуке этом». Отец Мефодий пощупал лоб у Алеши. «А как, говорит, видишь ты крест?» — «Не знаю, бачка, как я вижу, а вот он, в сундуке». — И показывает на сундук-то пальчиком. «А еще что-нибудь видишь там?» — «Вижу, говорит. Вон свечи лежат, а вот тут деньги, много денег-то, вон сколько!» Я-то уж сама не знаю, что и делать, вся трясусь: свят, свят, свят!.. А отец Мефодий вроде бы и перестал удивляться, поманил эдак вот Алешу пальцем и в глаза ему уставился. И долго так они друг на дружку смотрели, и ни тот, ни другой ни разу не сморгнули. Ну ладно, говорит, идите, и дает нам денег: купи, говорит, Анна, самой лучшей одежды мальчику, и чтобы по плечу и по росту было, а потом зайдите ко мне…

Цямкаиха вздохнула, помолчала, опустив голову, вытерла глаза и продолжала:

— Ну вот, нарядили мы с Фаной Алешу, и повела я его опять к отцу Мефодию. Хорошо, говорит, оставь его у меня, мне с ним побеседовать надо. Ладно, оставила я Алешеньку своего, завтра, думаю, приду, а на другой день пришла, мне и говорят: поехал куда-то бачка с твоим пареньком, а куда — не сказал. Вот и все…

— Как это все? — спросила Аня.

— А все — пропали оба. Фана ходил в уезд, да что толку? Да тут вскоре революция эта самая, Советы пришли, властям уж не до отца Мефодия было, а Алеша — что, мальчонка…

Эта странная робость и покорность старухи Ане была непонятна. Как же так — пропал сын, пропал человек, а они со своим Фаной не предприняли ничего решительного?! Аня подумала о своей матери: если бы случилось что-нибудь с ней, с Аней, Елена Васильевна подняла бы на ноги не только всю саранскую милицию!..

— Надо было в Москву ехать, в розыск подать, — сказала Аня. — Смирновский, говоришь, фамилия была у того попа?

— Смирновский, да, — кивнула Цямкаиха и подняла глаза свои бесцветные на Аню. — Отец Мефодий…

— Ну вот, и нашли бы его живо, афериста.

— Правда, — закивала старуха в каком-то робком согласии, которое всегда почему-то раздражало Аню и сердило («Человек должен быть смелым и гордым», «Человек — это звучит гордо», «В человеке должно быть все прекрасно…» — как это все было понятно и дорого Ане!). — Правда… мошенник, все так говорили… Да и ездил Фана-то в Москву, ездил, как же, при Советах уже ездил, ходил там куда-то, да что толку… — Цямкаиха зашмыгала носом. — Сказали: может, в другую страну убежал и увез мальчика…

Вот как! В другую страну!.. Тогда конечно… И жалко стало Ане старуху, готова была она обнять ее…

— Не угадал мой Фана, обманули его петухи, а теперь я сухой осиной одна осталась, нет у меня ни роду, ни племени… — И она тяжело вздохнула, но глаза были сухие, как будто слезы она уже давно все пролила.

4

К вечеру, когда раскаленное солнце уже тяжело клонилось за неподвижно стоявшие у околицы ветлы и березы, пришли неожиданные помощницы.

— Где здесь фельдшерица?

Аня сразу узнала этот голос: он раздался в чистой, пахнущей сыростью передней как в бочке. Груша! И когда Груша ступала, то половицы под ней поскрипывали. Была Груша в белом фартуке, высоко повязанном под грудью, в высоких шерстяных носках и калошах.

— Живые? Не заморились?!

А за ней незаметно и осторожно, прикрывая свой живот руками, просунулась в избу и Вера Качанова. Она улыбалась Ане виновато и радостно.

— Здравствуй, Вера Ивановна, — сказала Аня, тоже чему-то радуясь в душе. Да и правда, все выходило не так уж и плохо. Если бы теперь Ане велели переходить от Цямкаихи обратно к Вере, она бы ни за что не согласилась — такая милая, такая добрая старушка!..

— Слышь, Анна-бабай! — громко сказала Груша. — Вера Ивановна! Вот как! А мы-то: Цямкаиха да Андреиха, да еще как-нибудь! Да мало того — похлеще загнем! — Она засмеялась. — Вот как надо говорить друг дружке!

Аня улыбнулась. Непонятно, то ли насмехалась Груша, то ли искренне говорила. Но уж очень у нее было хорошее, ясное лицо.

— Они ученые, дочка, — сказала старуха. — Наших слов не знают.

— Так уж и не знают! Скажи — по-городскому воспитаны, не нам чета.

Тут Вера толкнула Грушу в бок.

— Ладно тебе, хватит.

— Да я так, шутя! — И Груша, весело смеясь, смело и крепко обняла Аню за плечи. — Ты не сердись, фельдшерица, мы ведь люди простые.

— Да что ты, я не сержусь ни капельки.

— А понравилась тебе наша бабка?

— Да, — сказала Аня.

— Заговорила она тебя, наверное? Она у нас такая, Анна-бабай! А я вот люблю с ней покалякать. Правда ведь, бабушка?

— Мне как раз это и хорошо. — Цямкаиха улыбнулась беззубым запавшим ртом.

Тут по улице застучали колеса, и Аня увидела, как вдруг переменилось лицо Груши. Что это с ней? И она тоже посмотрела в окно. По улице катилась легкая тележка, в высоком кузове сидел молодой мужчина в выгоревшей до белизны гимнастерке.

— Кто это?

Груша промолчала. Она сделала вид, что ничего не слышит и никого не видит.

— Где? — сказала Цямкаиха и, сощурясь, поглядела в окошко. — А, Володька-герой!

А Вера добавила:

— Это наш председатель колхоза.

Когда тележка проехала, Груша прежним решительным голосом распорядилась:

— Ну, чего расселись, как на празднике? Давай, Анна-бабай, говори, куда все твои кадушки и корыта убирать, здесь ведь больница у тебя будет. Или ты не знаешь?

— Не больница, а медпункт, — поправила Аня.

— Ну медпункт, ей не все ли равно! И в медпункте нужно чистоту держать, а у тебя в сенях да и в той половине свалка настоящая. Куда велишь все это выкинуть?

Цямкаиха стояла перед Грушей растерянная, оглушенная. Выкинуть ступы и кадушки?! Как же это можно? Да как же ей без них? Всю жизнь они были ей надобны, всю жизнь под рукой были все эти корыта и бочонки, лари, вальки, рубели, и вдруг — убрать, выкинуть?! Это как-то не укладывалось в сознании старухи. Хотя и знала Цямкаиха, чуяла сердцем, что все это ей уже не понадобится, не сможет она уже сама ни проса, ни пшена на блины потолочь, ни огурцов засолить, ни капусты наквасить на зиму, да мало ли… — она и сама не знала, на какое чудо надеялась. Конечно, эта медичка Аня — хоть и чужой человек, но вот ведь будет жить у нее в доме, как внучка, можно сказать, будет жить, не понадобится ли ей? Цямкаиха беспомощно оглянулась, поискала глазами Аню, но та уже старательно терла стекло в раме, и весь вид ее говорил старухе, что не нужно внучке все это богатство. И она опустила голову и вздохнула кротко.

— Ну, куда убирать-то барахло это, Анна-бабай? — наступала Груша.

— Я их накрыла…

— Кого накрыла? — спросила Груша.

— Да все в уголок сложила и накрыла ватолой, никому не помешает…

— Ох, Цямка ты Цямка! — засмеялась Груша. — Да кому ты все это старье и хранишь? Для кого?

И старуху вдруг осенила ясная и трезвая мысль: ведь ей и в самом деле не для кого беречь все свое добро! Вот оно что! Никому на свете не нужны и никогда больше во веки веков не понадобятся людям ее ступы и кадушки, корыта и лари, которые делал ее муж Фана! Никому на свете!..

А Груша между тем распоряжалась. Она повела Цямкаиху туда, на другую половину, где в угол были стасканы все эти вещи и кое-как прикрыты старой ватолой, и опять засмеялась своим веселым, молодым смехом.

— Ну, и над этой рухлядью горевать? — сказала она, откинув ватолу. — Был бы еще у тебя, Анна-бабай, род-племя, тогда бы туда-сюда, а то ведь сама говоришь — сухая осина!

Старуха опять кротко вздохнула, словно всхлипнула, отвернулась и тихо сказала:

— Ладно уж, как знаете…

— Ну вот, другое дело. Вынесем во двор, на солнышке просохнет и зимой знаешь как хорошо загорится — на неделю хватит топить.

Груша подхватила ступу — а в ней пудов пять, верно, было, понесла ее вон, да чуть косяки не посшибала в дверях, потом с крыльца бросила вниз, и ступа покатилась, мелькая трещиной и подминая крапиву и лебеду, с тупым стуком натолкнулась на заросшую травой дровосеку и остановилась.

— Вот так-то!

За Грушей Вера и Аня понесли из избы остальное.

Когда все было вынесено, когда все углы опустели, задняя изба с большой печкой стала еще неуютнее. Цямкаиха стояла посреди раздавшейся просторной комнаты и тихо плакала.

Глава третья

1

Уцелевшие фронтовики возвращались домой все лето, и потому в Урани чуть ли не каждый день был праздник. И даже в тех домах, где некого было ждать с войны, еще теплилась надежда на чудо: а вдруг придет?!

Но почему-то не спешили фронтовики домой. Совсем не так, как ушли на фронт. Туда — гуртом, а оттуда — по одному. Туда — по длинному алфавитному списку, а оттуда…

Когда шла война, когда все делали по дому и в колхозе одни только бабы да ребятишки, отсутствие мужских рук не так заметно было, как теперь. Да и такие дела, которые были не под силу бабам, вылезли сейчас вдруг на первое место: обветшалые, дырявые крыши, развалившиеся хлева, колхозные фермы и амбары, где все надо ремонтировать, строить заново. И вот столько такой неотложной работы оказалось в это первое мирное лето, что если бы у людей было не по две руки, а по четыре, и тех бы не хватило.

Ждет фронтовиков вся Урань, а они почему-то не спешат… Ждут фронтовиков в каждом доме, даже в тех, где уж вроде бы и некого ждать: а вдруг похоронка ошибочно пришла, ведь были же случаи… Ждет фронтовиков и председатель колхоза Лепендин, сам еще недавний фронтовик. И когда ему случается ехать улицей, а навстречу идет веселая ватага с гармонью и плясками, то он сворачивает в сторону, уступая дорогу, слезает со своей тележки, обнимается с «героем», если это старый знакомый, друг-приятель, или крепко жмет руку и говорит какие-нибудь слова хорошие, но ничего о работе. Лепендин знает, да и всем бригадирам и членам правления он так наказал: оказать фронтовику почет и уважение, пусть отдохнет дня три-четыре, на работу чтоб не звать, не беспокоить фронтовика в эти дни, а как отдохнет, сам рукава засучит, сам попросит работу.

Но не спешат фронтовики в Урань. Ушли туда — гуртом, под песни, в которых кипели гнев и слезы, а оттуда — по одному, тихо и незаметно. Один человек в Урани точно знал, сколько человек ушло туда, на фронт, и сколько прибыло, потому что каждого прибывшего фронтовика он записывал под порядковым номером в «книгу военно-учетного стола», а записав, говорил со вздохом:

— Пятьдесят восьмой… — и лицо его при этом делалось печальным и горестным, потому что это число у него всякий раз сравнивалось с числом другим: 878 — столько мужиков и парней ушли из Урани туда…

Туда — гуртом, а оттуда…

И не в силах стерпеть эту страшную разность, Захарыч дрожащими пальцами сворачивал особо большую «козью ногу» и окутывал себя облаком густого, едкого махорочного дыма.

Назад Дальше