Но вот идет уже третий день, как Захарыч никого не может вписать под очередным порядковым номером «63» в «книге военно-учетного стола», которая представляет из себя, правда, обыкновенную амбарную тетрадь. Задерживается что-то шестьдесят третий. Кто это будет?.. Сколько еще мужиков лежит по госпиталям… Третий день — никого. Это первый раз такой большой перерыв за лето…
Захарыч сворачивает коричневыми от махорки пальцами новую папиросу. Надо бы заполнять бланки налоговых напоминаний, как велел Аверяскин, да что-то не хочется сегодня заниматься Захарычу этим делом: ладно, завтра с утра…
Сам он приволокся в Урань на костылях по зимней дороге в конце января сорок четвертого, — до Рязанова-то доехал на подводе, да пока грелся в темной дымной избе, полной ребятишек, пока пил чай, совсем затемнело, и, закинув полегчавший заметно мешок за спину, — все почти и роздал голодным ребятишкам, — простился с хозяйкой и заскрипел костылями по морозной дороге в родную Урань. Сначала еще оглядывался — не догоняет ли подвода, но потом привык к этому громкому, обманчивому морозному скрипу на все снежное поле. И какая большая круглая луна стояла справа над черным недалеким лесом, в котором, когда останавливался поправить костыли, слышался низкий, как из-под земли, волчий вой. И удивительно ясно представился этот воющий на лунной поляне волк, как он сидит, широкогрудый, закинув вверх лобастую голову, поджав перебитую, мелко дрожащую лапу… Захарыч и сам не знает, почему вообразился ему волк с перебитой лапой! Нет, он вовсе не хотел, в мыслях у него не было, чтобы все на земле были такие же безногие, как он сам, но впервые это злое, нехорошее чувство вспыхнуло в нем в тот миг, когда он на костылях вышел из госпиталя и заскрипел по улице, ловя на себе жалостливые, сострадательные взгляды: безногий!.. Непривыкший, он еще все преувеличивал, преувеличивал и жалость людей, и их сострадание, и была даже минута, горькая минута отчаяния, когда он испугался ехать в Урань, — что он будет делать там, безногий? Кому нужен?! Но на вокзале, а потом и в вагоне оказалось много разных инвалидов и калек — или уж так они все тянулись друг к другу? — и сделалось Захарычу полегче, поспокойнее, сердце утешалось страшной мыслью: много нас таких, много, не один я, нет, не один!.. И вот теперь на дороге ему тоже не хотелось быть одному. Но постоял, покурил, вглядываясь в лунное сияние снежного поля, усмехнулся своей уловке — волк безногий! — и заскрипел дальше: Урань была уже близко, за холмом…
Кто же будет шестьдесят третьим?..
Махорочный дым плавал в солнечных лучах густыми золотистыми клубами и медленно тянулся в открытое окошко. На крыльце Егор разговаривал с кем-то начальственным голосом, должно быть, с дедом Тучей, объясняя ему порядок прохождения пенсионных документов, в котором сам ничего не понимал, но дед соглашался, поддакивая:
— Так, милушка, так, по справедливости…
Захарыч не вникал в эту стариковскую беседу: пускай судачат, пускай утешаются надеждами, потому что больше пока нечем…
Он еще раз взглянул на пустой порядковый номер в «книге военно-учетного стола» и хотел уже убрать ее в ящик, как услышал на улице необычно твердые и решительные шаги — так ходят только солдаты. Захарыч насторожился Шаги приближались к сельсовету: это ясно слышалось в тишине, потому что и старики на крыльце замолчали.
— Здравия желаю, товарищи гвардии деды! — раздался веселый шутливый голос.
Захарыч поспешно схватил костыли и одним махом переметнулся к окошку: таким знакомым, таким родным показался ему этот голос!
Перед стариками стоял, нарочито выпятив грудь в сияющих на солнце медалях, совсем, однако, незнакомый, вроде как и по ошибке забредший в Урань фронтовик — ни у кого из ураньских мужиков не было такой рыжей окладистой бороды. Старики тоже не узнавали его. Захарыч из окна видел, как дед Туча даже привстал, вглядываясь в рыжебородое лицо солдата, а тот вдруг громко, радостно засмеялся.
— Что, дед, не узнал?
— Не признаю, милушка…
— Ха-ха-ха!.. — засмеялся солдат, взбегая на крыльцо.
Захарыч половчее подобрал костыли и повернулся к двери — сапоги рыжебородого стучали уже в сенях. Дверь решительно распахнулась. На пороге выросла плотная коренастая фигура, медали на груди поблескивали, лукаво и весело поблескивали удивительно знакомые глаза.
— Товарищ старший писарь!.. — нарочито хмурясь, чтобы не рассмеяться, рапортовал солдат, встав по стойке смирно. — Гвардии рядовой Пивкин…
— Мишка! — вскрикнул Захарыч, узнавая наконец-то в бородаче друга своего Мишку Пивкина, но как будто бы еще и не веря, не совсем доверяя глазам своим.
— Так точно! — сказал бородач. — Пивкин Михаил Семенович прибыл для прохождения дальнейшей… — и не выдержал сам, запнулся, шагнул навстречу Захарычу, у которого уже валились из-под рук забытые на миг костыли. — Костя!..
— Мишка, черт ты бородатый!..
Они обнялись. У обоих на глазах блестели слезы.
— Ну, совсем? Подчистую?
— Совсем! А ты?..
— Да я-то ладно, ты-то как? Целый?
— Костя!..
— Ах ты, черт бородатый! Да хоть бы написал!..
— Три месяца на ремонте был, чего уж тут писать. Садись-ка давай. — Пивкин хотел было помочь Захарычу, но тот ловко, привычно подскочил на одной ноге к столу и сел боком, сдвинув в сторону бумаги.
Они закурили Михайловых армейских сигарет, смотрели, улыбаясь, друг на друга, будто выискивали, кто как изменился. Они вместе ушли из Урани, стояли в запасном полку под Казанью всю лютую осень сорок первого, потом в одном эшелоне отправились на фронт, воевали на Брянском направлении, потом прошли Донбасс, снежный и холодный, вовсе не похожий на тот теплый шахтерский край, какой рисовался им когда-то, потом отступали под Ростов, где чуть оба не утонули в ледяном Дону, а потом была Кубань. «Голубая линия», раскисшая от весеннего тепла степь… Михаил сначала был стрелком, потом в полковой разведке, а Костя после Ростова попал в штаб, в старшие писари, и они частенько виделись, но вот осенью сорок третьего, под Запорожьем, пути их разошлись: Костя «поехал» по госпиталям, где в конце концов ему ампутировали ногу, а Михаил пошел вперед и дошел до Берлина…
— И ведь когда! Тридцатого апреля! — с каким-то горьким изумлением рассказывал Михаил, поднимая правой рукой безжизненно висевшую левую руку. — Второго мая людям праздник, Берлин взяли, а мне, понимаешь, собираются руку оттяпать. И такая, знаешь, обида! И вот не дал! — Михаил засмеялся. — Ну да это ладно, — оборвал он сам себя. — Ты-то здесь как?
— Да вот видишь — старший писарь, — невесело усмехнулся Захарыч. — Давай тебя запишу в мирное население, а то уж третий день пополнения не поступает.
— Завтра запишешь, ладно, никуда не денусь, пойдем-ка теперь со мной, а, Костя?
— Ну, пойдем, по пути все равно. Да ты что, уж не боишься ли чего? — шутливо спросил Захарыч.
— Да мало ли, — сказал Михаил. — А вдруг с бородой не признают, ну, а тут сама власть подтвердит! — Пивкин опять весело захохотал, обнимая за плечи Захарыча.
Когда они вышли на крыльцо, то дед Туча, стоявший у порога как часовой, вдруг загородил дорогу.
— Милушка, — сказал он дрожащим голосом, — ты уж прости старика, никак тебя не признаю: наш ли ты будешь?
— Наш, а то чей, — отвечал Пивкин, улыбаясь и поглаживая бороду. — Не узнал, дед, Мишку Пивкина?
— Не Семена ли сынок?
— Его самого.
— Ой, милушка, прости ты старого, не признал…
Пивкин засмеялся, довольный, медали на крутой груди мелко и весело зазвенели.
— А не видал ли ты, милушка, моего-то сына Степку на войне? — несмело, почти шепотом сказал дед Туча, с какой-то детской мольбой глядя прямо в глаза Михаилу. И тот перестал смеяться, даже замешкался на минуту с готовым сорваться отрицательным ответом.
— Степка Тучаев, сын мой, — подсказал дед.
— А, Степка Тучаев!.. — повторил Михаил, с трудом вспоминая белобрысого тихого парня с голубыми робкими глазами, жившего на другом от Михаила конце Урани. — Степка… Не встречал я его, нет, не встречал…
— Не встречал… — отозвался, как эхо, дед.
— Война-то уж больно большая, — сказал Михаил.
Дед опустил белую голову и молчал. Михаил тронул его за плечо.
— Не горюй, дед, не горюй, — сказал он бодро. — Еще не все солдаты домой пришли…
Дед Туча не ответил, не поднял головы.
2
— А как мои-то здесь живы-здоровы? — спросил Михаил, когда они пошли с Захарычем по улице.
— Да ждет тебя твоя Матя не дождется, вчера только ее видел.
— Ждет, говоришь? Эх, Костя, а я-то как денька этого ждал, когда по улице своей пойду!.. — И Пивкин даже притопнул, словно проверяя твердость и надежность своей родной земли. К нему опять возвращалось то радостное, счастливое состояние, в котором он предстал перед Захарычем, ему хотелось дурачиться, хотелось крикнуть на всю Урань: «Я пришел, я — Михаил Пивкин!..» И он с широкой улыбкой озирался по сторонам, и все было здесь мило ему: и эти избы под серой соломой, и колодцы, и березы, и сама зеленая улица.
Захарыч рядом скрипел костылями и, поглядывая на счастливого друга, тоже улыбался понимающе.
— Эх, Костя, тысячу четыреста семнадцать дней не было меня дома! Эх, мать честная!..
— Это по какой же бухгалтерии?
— По самой обыкновенной — тысячу четыреста семнадцать дней шла война. Я, брат, в госпитале лежал, все подсчитал!
— А ты знаешь, которым ты вернулся в село и сколько вообще вернулось на сегодняшний день? — И сам ответил: — Ты, Миша, только шестьдесят третий…
— Да, не густо, — согласился Михаил.
— Ждут вас, фронтовиков-мужиков, как манну небесную. Изломались бабы за войну, все жилы повытягивали, а вы вон какие вертаетесь — без рук, без ног…
— Зато с бородой! — Михаил никак не мог принять этого серьезного тона Захарыча.
— Борода сама растет, ее поливать не надо.
— Ничего, Костя, не ворчи, вот все соберемся, сколько нас еще осталось, за все отработаем, все наверстаем, успевай только записывать в своих книгах новорожденных граждан — дай срок!
— За этим-то у таких рыжих дело не станет, — ворчливо заметил Захарыч, — да вот как из разрухи выбиться — кругом дыра на дыре…
— Ну, живы будем — не помрем!
— Помереть-то, может, не помрем, а с голоду многие у нас опухли.
— Неужели так худо дело, Костя? — спросил, останавливаясь, Михаил.
— Худо. До нового хлеба едва тянем, а ждать-то нечего — горит все, видишь, пекло какое.
Но Михаил не мог еще всерьез воспринять заботу Захарыча, ему, видно, казалось, главная беда для земли и для жизни на ней прошла — фашисты разбиты, победа добыта, на земле мир, а урожай, хлеб, молоко — это все пустяки, с этим-то как-нибудь справимся. И не то чтобы он не понимал Захарыча совсем, нет, он понимал, но сердце его полно было выстраданным счастьем, и все, что попадало теперь на глаза, радовало его и не могло насытить.
— Худо, — повторил Захарыч. — Колхоз едва скрипит…
— Председатель-то кто теперь?
— Володька Лепендин. Помнишь?
— Сергея Кирилловича сын?
— Он самый. В марте вернулся по контузии.
Конечно, Михаил хорошо помнил Володьку Лепендина, черноволосого, крепкого и живого парня с Сенгеляйского конца, первого тамошнего коновода, с которым, бывало, не раз сталкивались и на гулянках в клубе из-за девчат: кажется, испокон веку в Урани ребята с Сенгеляйского конца не могли мирно поделить первых красавиц с парнями с ихнего, Хованьского конца. Да ведь и сам Михаил из-за своей Матрены не с Володькой ли цапался? Эх, мать честная, сколько же воды утекло в речке с той далекой поры!.. И война эта — как пропасть, как страшный какой-то рубеж, через который выпало перешагнуть одному, может быть, из сотни… И вот ему, Михаилу Пивкину, эта счастливая доля выпала. И вот Володьке — тоже. А что касается полей и лугов, так разве в диковинку ему держать в руках косу?! Правда, сейчас руки привычны больше к автомату, чем к косе, но, кажется, и они истосковались по гладкому, жаркому окосью. Да теперь уж скоро, теперь уж все рядом — и поля, и луга! Рядом и дом свой, где ждет Михаила его жена Матя! Ждет!.. Сколько раз о ней подумано за годы эти лихие, сколько раз вспоминались руки ее, плечи, глаза!.. А бывало, во сне так ясно, так близко ее почувствуешь, что вздрогнешь от этого наваждения и проснешься, озираешься, точно оглушенный. О дом родной!.. Как будто незримая, невидимая, но такая крепкая пуповина связывала тебя все эти лихие годы с родным домом, и вот не порвалась, выдержала, привела тебя обратно на родную улицу!.. И сколько по ней-то хожено было в мыслях, да разве сравниться тем снам с этой вот солнечной явью! Эх, мать честная!.. И дома вроде бы меньше стали, чем были четыре года назад, и березы не такие высокие да толстые, и палисаднички-то вовсе куцые, и окошки-то кривые да подслеповатые, но зато вот оно все, вот — можно рукой потрогать, если глазам не веришь! Да и сколько повидал городов разных и сел за годы эти, за эти тысяча четыреста семнадцать дней, по каким только улицам не ходил, да ведь разве сравниться тем улицам с этой вот зеленой дорогой!.. Эх, мать честная, Урань ты моя!.. Травка ты шелковая!..
— Захарыч, а цветет ведь травка-то! — воскликнул Михаил, выдергивая травинку. — Гляди, Захарыч!
— Цветет, — сказал Захарыч, разглядывая маленький, с маковое зернышко, голубенький цветочек. — Ей как раз время цвести.
— Эх, мать честная! Травка-муравка!.. — И Пивкин одним махом сбросил сапог, потом другой, нетерпеливо размотал заношенные, почерневшие портянки и, стоя большими, растоптанными белыми ступнями на траве, блаженно улыбался.
Захарыч, повиснув на костылях, давился безудержным смехом.
— Эх, Костя! Не по траве будто иду, а по бархату! Мать честная! Да ты потрогай, эх! — И Пивкин упал на траву, раскинул руки. — Костя, а небо-то…
На них уже отовсюду смотрели люди: из окошек, из-за прясел, из ворот высовывались бабы в изумлении, ребятишки уже поодаль сбились кучкой, а тетка Алда, шедшая на колодец, бросила ведра и стала быстро креститься.
— Народ весь перепугал, — смеясь, сказал Захарыч. — Вставай, слышь.
— До чего хорошо-то, Костя!..
— Вот и лежи у себя на усадьбе сколько влезет, а то всю улицу занял.
— И то правда, — сказал Пивкин, поднимаясь. — Совсем обалдел!.. — Он опять закинул на плечо скатку, подхватил вещмешок, сапоги и так пошел босой, и Захарыч, поглядев на него со стороны, опять не удержал смеха.
— Смейся, смейся! — сказал Пивкин. — Я об этой минуте в самом Берлине, может, мечтал… Тетка Алда, здорово! — крикнул Пивкин.
Алда, перестав креститься, стояла с разинутым ртом — она не узнавала Михаила, да и борода, видно, сильно смутила ее.
— Видишь, — сказал Захарыч, — она приняла тебя за попа.
Но чем ближе было до дома, тем все серьезнее и как-то беспокойнее делался Михаил. Он уже не шутил, не озирался по сторонам, и Захарыч видел, как набухли влагой голубые глаза Михаила.
— Вроде как здесь… — прошептал едва слышно Михаил, останавливаясь наискосок от своего дома.
— Здесь, верно, — подтвердил Захарыч. — Чего встал-то, иди.
Но Михаил как будто прирос к земле и не мог сделать тех последних своих шагов, которые отделяли его от родного порога. Никто его не встречал — ни в доме, ни возле дома во дворе, ни в огороде никого не было видно, и только в тени под завалинкой лежал большой, старый кобель и подозрительно, не спуская грозных желтых глаз, смотрел на Пивкина.
— Буян, — сказал Михаил.
Кобель стукнул хвостом и насторожился.
— Буян, — громче повторил Михаил, словно уверившись, что не ошибся.
Собака медленно поднялась на лапы и боком, словно увлекаемая какой-то неведомой силой, косолапо двинулась к Михаилу, поскуливая, поджимая хвост и вроде бы упираясь даже, но неведомая, непонятная ей сила влекла ее к этому странному, страшному человеку.
— Бу-ян! — крикнул наконец-то своим голосом Пивкин. Пес на мгновение остановился, потом вдруг хрипло, утробно рыкнул, подскочил и огромным прыжком бросился к Михаилу на грудь.
— Узнал, узнал, Буянко! — шептал со слезами на глазах Пивкин и обнимал визжавшего, прыгающего пса. — Узнал!..
А по улице уже бежала Матя. Буян первым учуял ее и, бросив Михаила, полетел навстречу хозяйке, точно что-то хотел сообщить ей. Тут и сам Михаил увидел ее — Матя, жена!.. Запыхалась, платок сбился, глаза, полные радостных слез и тревоги, ничего не видят, кроме какого-то странно чужого и до спазмы родного лица. Упала к нему на грудь как подкошенная, затряслась в плаче, а руки несмело скользили по железкам медалей, натыкались на погоны, на пуговицы.