— Слава тебе, осподи, слава тебе! Застоял-таки я волю праведника.
С тех пор и зовут село «Застойное».
Но Важенин от борьбы не отказался. Он скупил бедняцкие усадьбы близ церкви, поставил четыре крестовика для своих четырех сынов. «Край» этот стал называться Важенинским.
Позеленел от злости Селиверстович, да сделать ничего не мог: скуп был. Вскоре его убил жеребец — ударил тяжелым, как гиря, копытом между бровей. Стал хозяином Василий. Весь дом перерыл он, ища отцово наследство, и только через восемь месяцев нашел за печью тайничок, из которого вынул шестьдесят золотых червонцев, семь новеньких сотенных бумажек и шесть с половиной фунтов серебряной монеты.
На эти деньги и пошел в рост Василий Гонцов. Купил горелый колок, и пять лошадей его всю зиму возили заготовленные поленья на Таловский лесной склад.
Рубил дрова Трофим Семенович Базанов с сыном Максимом. Упала тяжелая береза на спину Трофима, и его без памяти привезли домой. Стал Трофим дедом Бызой: спину он тер хреном, донимал горчичниками, парил квасным паром. «По спине знаю, какая будет погода», — говорил Быза. Если дули потные ветры и ходили мурашки между лопатками — быть весне. Накидывался по-волчьи северный круповей, ломило в пояснице — к зиме… Не знал Трофим Семенович только одного: какие ветры занесли в Застойное село слово «революция».
Шла распроклятая германская война. Слово «революция» подкрепило растерянные надежды на ее скорый конец. Но война продолжалась. Подачки Важениных, Гонцовых да неожиданно разбогатевшего церковного старосты Афони Чирочка, — не взятого в армию за его малый рост, — терпение да слезы составляли жизнь многих солдаток в это лето.
Осенью пошел с фронта солдат. Радостный, злой, вшивый, грязный.
— Все наше!
— Теперь тебе не старая власть.
— Ленин декрет подписал.
— Это еще как… Кере́нский.
— На-ко! Выкуси! Был Кере́нский, а теперь бык вселенский.
— Ха-ха!
Бросились застоинцы в бор. Гонцов в первую же неделю натаскал бревен на целый дом.
«Ха! Вот и у Кости домишко будет не хуже важенинских», — радовался он.
Но приехал из Таловки комиссар с кожаной «рукавицей» у пояса и строго-настрого приказал:
— Власть — трудящимся. Без эксплуататоров. Лес — народное достояние. Прошу в моем присутствии выбрать лесного сторожа. А кто самовольно рубил — к ответу.
Пришлось ездить, хлопотать… И хотя добился Гонцов в уземотделе ордера на «строевую древесину», все это его не радовало. Жизнь пошла путаная, как заячий след: «Куда ступить?».
Война, приметами которой были вдовьи слезы, нищие ребятишки да калеки, перестала быть войной в тридевятом царстве, в тридесятом государстве: в Пруссии да в Галиции. Она надвигалась. Называли знакомые места: Уфа, Пермь, Екатеринбург. Война подходила к Застойному. В Важенинском краю у Афони Чирочка колчаковская солдатня горланила песни, пугала большевиками… Но того, кто кормил окопную вошь, не запугаешь. В сограх собиралась «зеленая армия». И, как только из Застойного бежал последний казачий разъезд, а по инициативе Гонцова на церквушке ударили во все колокола, как только что-то запылило вдали, — первыми вошли в село Семен Тимофеев, Максим Базанов, Степан Грохов и еще с полсотни веселых оборванцев, пропахших хвойным дымком и багульником Голубой Елани — ме́ста столь же жуткого, сколь и привольного.
Вечером пришли красные. Снова приехал из Таловки человек. Он объявил, что отныне и навсегда будет советская власть, а потом «мировая революция».
Был выбран первый председатель, Максим Базанов. Ставил он на бумажки, исписанные размашистой скорописью Семена Тимофеева (именуемого не писарем, а секретарем), печать с серпом и молотом да три буквы своей фамилии «Баз», так как больше грамоте не разумел. Жизнь покатилась своим чередом. Из Таловки наезжали редко. Застоинцы же радовались, что власть установилась крепкая, никто их не тревожит.
— Жить можно, — облегченно вздохнул Гонцов и подыскал по дешевке плотников — рубить новый дом для сына — Кости.
Братья Важенины налегли на посев.
«Не уступлю», решил Гонцов и тоже стал арендовать у бедноты земельные участки. И по-прежнему безлошадная голь пошла по срокам в кулацкую кабалу. Но это только казалось, что все идет по-прежнему. Кое у кого все чаще рождалась мысль: «Буржуя покончили. Дойдет и ваш черед, живоглоты проклятые!».
4
…Тихонько три раза стукнул Ваня в оконную раму. Сразу, будто кто ждал этого сигнала, за темным стеклом раздался голос:
— Кто там?
Все так же тихо, словно боясь нарушить покой летней ночи, Ваня ответил:
— Мам, открой. Это я…
В избе пахло сырым чистым полом и пряным разнотравьем. Ванина мать — тетка Орина, как ее звали все в Застойном, — была женщиной пожилой, с сухоньким морщинистым лицом, седыми волосами, но ее молодили большие серые глаза и постоянная добродушная улыбка. Орина слыла на селе знахаркой. Она знала, где какие растут травы, какую они утоляют боль. Пучки порезной, болиголова, купавки, земляного ладана, адамовой головы, донника и многих других трав висели повсюду. Сегодня их запах был особенно резок и прян.
— Что так поздно, сынок? — участливо спросила Орина.
— Пешком шел.
— Что же, на станции наших никого не было?
— Никого.
Орина вздохнула, помогла сыну снять тяжелую сумку.
— Тяжесть какую нес… книги опять?
— Книги, мама, — ответил Ваня, — интересные все.
— Ну уж, у тебя интересные все. Тятенька родимый. Есть-то хочешь?
— Хочу.
— Погоди, огня вздую.
Через минуту на столе, рядом с маленькой керосиновой лампочкой, стояла кринка с молоком и на сковородке лежал кусок морковного пирога.
— Засох, поди? Весь день в печке.
Ваня вымыл руки, сполоснул лицо и, утираясь, участливо спросил:
— Сама-то ела?
— Ела, ела. Все ешь. Мне не оставляй.
Ваня сел за стол, а мать встала к шесточку и, подперев голову рукой, не спускала с сына глаз. Все в ней дышало любовью. Всякое движение сына, как в зеркале, отражалось на ее лице. Улыбался он — радость так и брызгала из ее глаз, задумывался — и волна беспокойства пробегала по ее лицу.
— Может, выписаться тебе, сынок?! — вдруг робко спросила мать.
— Чего выписаться?
— Я говорю, выписаться, может, тебе из этих, самых, как их — комсомольцев?
— Мама!
— Ну, да ты не сердись, Ваня! Бог с тобой. Живи, как знаешь. Тебе виднее. Хлопотно только, вижу я. А жалованья — никакого. Алешка Янов на жаловании вон, а ты все так, все за спасибо.
— За что же мне платить?
— А как же? Раз комсомолец — с тебя всякий спрос. К кому же народ пойдет? Афоня Чирочек и то, как-то слышу, кричит: — «Ванька Тимофеев да Сыроварова власть заимели. Чего председатель смотрит!» — Это он за огород кумы Варвары сердится… За то, что ты заявление-то писал. Ты уж, Ваня, шибко на досаду-то к людям не лезь!
— Мам! Я знаю… А ты бы ложилась спать. Устала, поди. Сама опять пол мыла?
— Начала сама, да тут Фрося прибежала за скалкой, так помогла. Мигом вымыла. Девка вихорь! — добрые глаза Орины лукаво посмотрели на сына. Но Ваня будто ничего не заметил.
— Ложись, мама. Я сам тут уберу.
Мать ушла не сразу. Она нашла себе дело, чтоб еще несколько минут побыть с сыном. Вымела шесточек, хотя на нем не было ни единой соринки, перебрала ухваты, заглянула в квашню, поправила над полкой занавесочку. Больше делать было нечего. Она легла.
— Не сиди долго. Керосин последний, да и утро скоро.
— Не буду, мама, — пообещал сын и, прихлебывая молоко, взял книгу, чтоб полистать, искоса заглядывая в нее, потом, незаметно для себя, углубился в чтение да так и просидел до утра.
Луна скрылась. Брезжил рассвет. Лампа догорала. Но все еще жили далекие милые образы:
Умру ли я, живу ли я…
Все ж мошка я счастливая…
Ваня дунул в стекло и захлопнул книгу.
5
Уснуть Стянька не могла. В горнице стояла невыносимая духота. Стянька открыла створку.
Под редкими порывами ветерка легко вздрагивали темные кусты, но в горнице было все так же глухо и тоскливо. Забрезжил рассвет. Игравшие всю ночь зарницы поблекли. В кустах завозилась птичка, задорно зацинькала и вдруг оборвала, будто испуганная неожиданной догадкой: «А не рано ли?». И в самом деле, вдруг снова быстро начало темнеть. Кусты залепетали. Ветер забежал в горницу. Хлопнула створка. Стянька глянула в окно и увидела, как на востоке из-за домов поднимается черная туча, завивая края и гася бледные предрассветные звезды. Ветер приклонял кусты. Молнии хлестали вкривь и вкось. Гром раскатами то наплывал, то уходил в жуткой темноте, следующей за багряно-сизыми вспышками молнии.
— Господи исусе, — суетилась разбуженная грозой Пелагея. — Вьюшку, Стянька, закрой. Вьюшку!
Не успела Стянька закрыть трубу, как после особенно ослепительной молнии где-то, почти над самой крышей, ударило коротко, как выстрел. И в наступившей затем тревожной тишине Стянька услышала, как совсем близко, стеной идет упругий дождь. Через минуту он вступил в сад, ровный и щедрый. Запахло смоченной землей.
Теперь сверкало и гремело где-то в стороне. Пелагея возилась у печи. А Стяньке вставать не хотелось: все равно теперь рано к отцу не уйти.
Под ровный шелест дождя она задремала. Разбудил скрип ворот. Стянька прыгнула к окну и обомлела.
На двор въезжал отец.
«Проспала! — была первая мысль. — Что теперь будет?». Но вспомнила, что был дождь, и успокоилась: «Сыро пахать».
Мать вышла во двор. Что-то спросила. Ответ отца был краток и непонятен, но голос его Стяньке показался особенным.
«Сердитый, — решила она. — Ну, попадет. И чего мама не разбудила!».
Накинув юбку, Стянька выскочила на крыльцо. В глаза ударило солнце.
— Отпахались, дочка, — у Степана криво топорщились мокрые усы, а руки, которые он не знал куда девать, казались еще длиннее.
— Ой! Што так, тятенька?
— Гнедко заболел…
То, что лошадь перемогается, можно было заметить, когда Степан, поднявшись до света, водил коней поить на «копанец», в Спирино болото. Гнедко пить не стал.
— А, тебе еще вода не по вкусу, — вспылил Степан и, — что с ним было редко, — выругался.
— Губа толще — брюхо тоньше. Айда так, — повернул он вторую лошадь, на которой сидел, и, натягивая повод, поехал к стану.
Не успел запрячь — налетел ветер. Забрызгал редкий дождь, но скоро перестал. Степан принялся за работу. Первое время кони шли дружно, но скоро Гнедко стал останавливаться. Степан подбодрил его кнутом. Конь пошел, но дышал часто, с храпом.
Выглянуло солнце. От коней пошел розовый парок. Скоро буланая кобылка просохла, а Гнедко как будто еще больше смок. На крупе около шлеи появилась желтая пена. Степана от страшной догадки бросило в жар. Оставив плуг и все лишнее на становье, он запряг кобылку в телегу, привязал Гнедка сзади и поехал домой.
— Чего, мать, делать будем? — с острой жалостью глядя на больную лошадь, спросил Степан.
— Антипу надо звать, — ответила Пелагея, — он не поможет, кто поможет?
— Это верно. Придется, — согласился Степан и, не заходя в дом, пошел к коновалу Антипе.
Антипа Седельников родом был из соседней деревни Пни. Парнишкой, живя в батраках, он пустил в «беги» бойкого хозяйского Орлика и сломал ему ногу. Боясь расплаты, Антипа бежал и вернулся только через пятнадцать лет. Видать, поломала его нелегкая жизнь. И по документам это был уже не Антипа Седельников, а Антипа Хромых. В Застойном его приняла в дом засидевшаяся в девках Любава Фролова, и, накопив кучу ребят, имел он крытую дерном избу да старую, с кривыми ногами после опоя, лошаденку.
После долгого осмотра Антипа потрогал овчинную шапку, с которой не расставался ни зимой, ни летом, и твердо заявил:
— Кровь спущать надо.
— Тебе виднее, — покорно согласился Степан. — Шайку принести?
— Принеси ковш.
Степан послал Пелагею за ковшом. Солнце поднялось уже высоко, через крышу освещая двор. Над коньком кровли струился пар.
Антипа извлек из сыромятного мешочка, подвешенного у пояса, небольшое долотце, которое он сам заточил из обушка старой косы, и стал прощупывать у Гнедка «становую жилу».
Лошадь помялась на месте. Степан, будто это у него прощупывали жилу, тоже переступил. Между тем Пелагея принесла большой банный ковш.
— Стань сюды, — строго сказал Антипа.
Степан повиновался. Стянька видела, как он, костистый и высокий, с надеждой и детской доверчивостью смотрел на большие жилистые руки Антипы. Острая жалость пронзила ее сердце.
Антипа, не снимая шапки, перекрестился и, оттянув левой рукой паховую атласную кожу, ловко просек долотцем бьющуюся под брюхом жилку. Из-под ржавого долотца тугой черной струйкой ударила кровь. У ранки под кожей бился «червячок».
Лошадь подалась назад, болезненно поджала заднюю ногу, как будто хотела задержать кровь, но тут же вытянула ее и тоскливо посмотрела на хозяина и на Антипу.
Степан держал ковш, из которого кровь стекала на землю. Стянька убежала в горницу и упала на кровать, спрятав голову в подушку.
6
А на обширном дворе Гонцовых в это время шла суета. Четыре рослых лошади, впряженные попарно в крепкие — на железном ходу телеги, от нетерпения ржали, били копытами.
Стряпуха Катерина поставила на телегу лагун с квасом, туес с творогом в простокваше, положила кошель с огурцами, большой узел с белыми калачами. На другой подводе лежали косы, обмотанные тряпками, грабли с просмоленными головками, вилы. Под навесом бойко тараторили жена Фади Уйтика — Фитинья, дочь Фрося, Анисья с Верой, раскрутка Шимка.
Фадя Уйтик, косолапый мужичонка в заячьей шапке, степенно похаживал около коней.
— Ну, бабоньки, складчи́на-молодчи́на! Берегись — пятки подрежу.
— Как бы тебе не подрезали, — задорно отвечала скуластенькая отчаянная Вера.
Фадя блаженно жмурился.
— Ух! Ты! От такой и умереть не страшно. — Но о чем бы ни говорил Фадя, его волновало сладкое предчувствие выпивки.
Он подмигивал, прищелкивал языком, причмокивал, делал заскорузлым пальцем под всклоченной бороденкой многозначительный жест.
— Помочь!
— Тебе одно — зенки залить, — добродушно ворчала Фитинья, ей самой до смерти хотелось выпить.
— Ну, все в сборе? — вышел на крыльцо хозяин. — Ха! Вот и колхоз. Все за одного — один за всех.
Он оглянулся кругом:
— А Мишка Фролов где?
— Нету его, — угодливо сообщил Фадя.
— Вижу, нет! Почему?
— Прохлаждается, — попытался пошутить Фадя.
Гонцов зло оборвал:
— Не болтайся под ногами!.. Не было хлеба, так Улита Христом богом молила… А теперь сыном распорядиться не может? Комсомолец! Волю взял!
— Верно! — не утерпел Фадя, — я и то своей говорю: «Фроська, ты отца и мать чти! Так она у меня как миленькая…»
Фадя, встретив взгляд дочери, поперхнулся. Фросино лицо пылало. Грудь часто и неровно поднималась. Не проронив ни звука, Фрося сорвалась с места, выхватила с телеги свой кузовок и бегом бросилась в ворота.
Все молчали.
— Ха! Отцовская воля, — наконец, сказал Гонцов.
Его оловянные глазки встретились с обезумевшими глазами Фади. Фадя опрометью бросился за дочерью.
— Куда? — властно крикнул Гонцов. — Открывай ворота да садись на первую, проводничать будешь. Рассаживайтесь. Все поедем. У меня пешком никто не ходит!
Все стали усаживаться на телеги. «На работу увезешь, а вот с работы шагай! На телеги-то травы навьючишь, — с горечью думал каждый. — Взбеленился, собака. Да, кабы у нас не забрано, пошли бы мы к тебе, живоглот проклятый!».
Когда лошади тронулись, Гонцов сказал:
— Вольному воля, спасенному рай! У меня — помочь. Кто хочет — пожалуйста, кто не хочет — неволить не буду.
Фадя, срывая злобу, со всего плеча огрел кнутом пристяжную.
Гонцов покосился.
— Ты коня не тронь.
Но слова его потонули в грохоте. Кони в галоп вынесли к церкви. За мостом под самым лесом скакали братья Важенины: Влас, Мирон и два Спиридона. Нахлестывая пару, подпрыгивая на телеге, за ними летел Афоня Чирочек.
7
«Придет беда — открывай ворота, — с тоской думал Степан, видя выезд Гонцова, — а Волкушку везет».
Весь день Гнедко простоял в тени навеса, прикрыв глаза. Казалось, он дремал. Изредка, поводя ушами, он словно прислушивался к чему-то и время от времени тяжело вздыхал. Овса не ел. Нетронутой стояла и вода.
Вечером он упал и начал биться. Степан пытался дуть ему в ноздри, но это не помогло. Гнедко сдох. Долго сидел Степан под навесом на березовом чурбане, ничего не чувствуя и ничего не слыша.
Пришла Стянька, осторожно позвала:
— Тятенька, ужинать.
Он промолчал. Стянька не уходила. Прошло несколько минут. В ночной тишине отчетливо слышался забористый пляс в доме Гонцова. Это гуляли помочане. На все лады пиликала Петькина гармонь.