Король все наступал. На Сакарье шли бои с его перевесом. Но вот в середине сентября наметился перелом. В решающей фазе сражения сила кемалистской армии перевесила. Подошло время, когда упорство турок стало утомлять королевские войска, также несущие большие потери и уже близкие к отчаянию. Они были отброшены на левый берег Сакарьи. Но теперь уже трудно было здесь удержаться, передышки им не было дано. Началось отступление короля. Это утроило силы кемалистов. Последовал приказ Кемаля — добить королевскую армию. Анатолия двинулась в контрнаступление. Был освобожден Хиври-Хисар, где еще совсем недавно находилась главная квартира короля. Крупная победа! Король, однако, армию сохранил…
В октябре поступили наконец сообщения о том, что учреждения, редакции и типографии газет вернулись в Ангору. Что и московское представительство вернулось, А король… готовится снова…
Тем временем Фрунзе ездил по воинским частям Харьковского и Киевского военных округов. В Одессе выступил на конференции: решение ЦК — всем участвовать в помощи голодающим, всем народом. Красная Армия, конечно, не останется в стороне.
Турецкая поездка просто на некоторое время отложена, но состоится непременно. Работнику Наркоминдела Украины Алексею Артуровичу Дежнову поручил Фрунзе собрать необходимые материалы — поедет в качестве дипломатического советника. Пока суд да дело, пусть изучает в Москве советско-турецкую переписку, договора, годовые отчеты, записки, архивы.
А в качестве военного советника поедет военспец Андерс, заместитель начальника штаба войск Украины и Крыма, товарищ ответственный, хладнокровный и крепкий.
РОДНЯ
Вот и ладно, что задержались… Не на юг, а пока на север, на родину, в отпуск домой махнул Ваня на день-другой, без дороги, с хлебным эшелоном. В рапорте указал, что съездить должен по «семейному вопросу».
Давно, еще в семнадцатом, Ваня пас возле Шолы стадо свиней богатого мужика Степана Фирсовича Хоромского. Это был человек торговый, пришлый: осенью отправлял в город мешки с солониной, зимой — сало. В Шоле появился давно, построил дом под железной крышей, как городской. Ваню поучал: «Богатство — от ума, а не от работы».
Ваня не смотрел в его глаза с толстыми опущенными веками, на седые подстриженные усы, серый пиджак на тощих плечах. Богатство Хоромскому — чтобы власть иметь, чтобы поклонялись. Хотел приучить и Ваню. Хотел иметь много детей, внуков, чтобы вокруг него было людно и все благодарили. Но одна только дочка была у него — Аннёнка.
Днем Ваня пас, а ночью сторожил стадо, со свиньями рядом в шалаше ложился на солому, слышал — из деревни доносились гармошка, частушки. Утром он нырял в речку Шолу, тут же прополаскивал рубаху.
Однажды пришла из деревни Аннёнка, стала перед Ваней, ладненькая такая:
— Ваня, отец велел заколоть поросенка. Приезжий у нас из города.
В те времена Ваня и на нее будто не смотрел: когда еще была сопливой, как-то посулила ему кусок хлеба с маслом, если спрыгнет с крыльца в грязь.
— Заколю хоть десять, твоих свиней не жалко! — ответил, и вдруг, для себя неожиданно, обнял ее и не отпустил.
Думал, она закричит, драться станет, и тогда он оттолкнет ее… Нет, получилось совсем другое…
Она заплакала, отвернула мокрое лицо. Жалость к ней так и пронзила. Аннёнка сидит на соломе, смотрит искоса, удивленно: «Я ведь теперь твоя жена».
Потом тайно прибегала к нему, носила хлеб, вареное мясо, пока не узнал и примчался в повозке ее отец:
— Ты что удумал, стервец, дочь у меня отобрать?
Дрожит, сыплет матерными словами, а Ваня радостно:
— Сама она, Степан Фирсович. Сама решила…
У Хоромского побелели глаза. Он зятя себе приглядел городского — откроет в городе контору, в придорожных деревнях корма́ станет закупать. А Ваня:
— Ты вот что, Степан Фирсович, за пастьбу по уговору скорее заплати мне и прощай. Отцовы долги не признаю, с него спрашивай. Не заплатишь — так я рассчитаюсь с тобой, царя больше нет.
— Эка подлюга! — тяжело задышал Хоромский. — И дочку тебе отдай, и деньгами доложи, а там и от наследства не откажешься. Так в тюрьму же я тебя загоню, не вернешься!
— А до этого я тебя сожгу, — бездумно ответил Ваня.
Аннёнка явилась через пять суток.
— Ваня, меня отец запер в амбар, даже ударил, но от тебя не откажусь. А ему не прощу.
— А что будем делать? И мои родители тебя не признают: не хотят родниться с твоим отцом.
— Уедем, — сказала, — в Ярославль, наймемся на пароход.
Ушла к тетке в Никоново скрываться от отца…
— Ладно, Иван, — снова приехал Хоромский, глаза умные: — Беру тебя в пай. Поедешь с товаром в город. Когда заработаешь, вложишь свою долю и будешь получать процент.
Ваня слушал, ушам не верил. А потом твердо сказал:
— За пастьбу заплати, и уйду с Аннёнкой.
Хоромский сжался, охваченный приступом бешенства. А спустя некоторое время произошло вот что… Ваня мылся в Шоле, нырнув, подплыл под водой к берегу. Тут высунулся и получил страшный удар по голове. В глазах потемнело. Кто-то вроде вытащил его на сушу… еще бил… и столкнул снова в реку.
Разнеслась весть по деревне: Скородумова парень купался, стукнулся головой о корягу и будто утонул. Когда подошли люди, Ваня уже сидел на траве, горстью зачерпывал воду, смывал с лица кровь:
— Холуй Хоромского бил меня, убить хотел, теперь я со Степаном Фирсовичем рассчитаюсь.
Скоро запылало гумно Хоромского с необмолоченным хлебом. Но Ваня не жег: загорелось, наверно, от чьей-нибудь цигарки. Понимал: не жечь надо хлеб, а взять бы для голодных. Так и сказал Хоромскому. Об этом и песню сочинил, и на гармони ее сыграл.
Пришла Советская власть, Хоромский заплатил за работу, и Ваня ушел от него — в Ростов-Великий, на станцию, на склады. Вступил в отряды ЧОН, на винтовке поклялся власть защищать от бандитов.
В девятнадцатом году многие крестьяне, и Ваня тоже, думали, что скоро в Шоле найдется выход из трудного положения: наделы имеются, земля есть, но ни одна семья не имеет хотя бы среднего хозяйства; у одной нет здорового работника, у другой — друга-коня, у третьей — исправного плуга, у четвертой — семян. Сложиться, так бывало в старину по-соседски. Объединиться, и власть предоставит машину, инвентарь и лес. Вот пишут в газете — в Вологодской губернии уже двенадцать коммун и двадцать артелей, в Череповецкой — пятьдесят совхозов и восемнадцать артелей; раздобывают крепкие орудия — вместо сох, косуль, деревянных борон.
И Ване думалось: если в Шоле начнется то же, тогда-то Хоромский и станет ничем, кончится его власть и в собственной семье; тогда-то Ваня с Аннёнкой без спроса обвенчаются, войдут в коммуну и будут жить.
Но расчеты не оправдались. Из-за недостатков развалились и многие вологодские, череповецкие коммуны. А в конце девятнадцатого Ваню мобилизовали в кавалерию, поскольку весу в нем было тогда всего три с половиной пуда.
Аннёнка, когда пришел с ней прощаться, кинулась к нему, прошептала, что рожать ей, и заплакала… Недолго Ваня обучался в Ростове-Великом и с маршевым эскадроном в товарном вагоне при лошади направился за Днепр — в сраженье. Летом двадцатого, когда отступали под натиском войск Врангеля, Ваню легко ранило. Две недели лежал в госпитале, сочинил на мотив «Черного ворона»:
Черный Врангель, что ты бьешься,
Вешаешь, на нас идешь?
Как на штык на мой нарвешься,
Черной кровью изойдешь!
Тем временем Аннёнка сына родила — известила…
Словно век пролетел с того часа, когда простился с ней, с отцом и матерью. Уехал, и будто высокие горы перевалил. Другие земли носили его. Степи сменялись городами, города — степями. Столько было передвижений, стоянок, ночевок на земле, качания в седле, что и во сне виделись дороги, продавленные колесами орудий, разбитые эшелоны, трупы лошадей, кроваво-белые цветы лазаретов. Прошлой весной Ваня был снова ранен, потом — к зиме, — пробившись под огнем сквозь топи Сиваша, дошел до Севастополя, видел корабли с убегающими белогвардейцами.
Где бы ни был, вспоминал Аннёнку Хоромскую, как гуляли по берегу Шолы, сидели во ржи. В синеве пел жаворонок, внизу речка журчала…
Последние полгода от Аннёнки не было письма. Где она? Сынок где?
Хлебный эшелон шел под усиленной охраной. За трое суток добрался Ваня до столицы, отсюда до Ростова-Великого уже рукой подать. Где товарняком, где на дрезине, а то и на паровозе. Со ступеньки паровоза увидел сизые купола ростовских церквей.
Глубокой осенью пустынна булыжная дорога. Синее небо леденеет, холодно, а вещевой мешок будто прилип ко взмокшим под шинелью лопаткам — Ваня вез гостинец: два арбуза и дыню.
Ваня свернул на шолецкий проселок — «поверок», по-деревенски. Вон уже прозрачные верхушки кленов и рябин, да зеленая луковица храма. За канавой, на сухом бугре Ваня опустил мешок, сам сел на ржавую траву…
Из-за голого куста шиповника показалась тощая фигура известного в деревне деда Сайки. Он уже в валенках. Искал зверобой. Для здоровья. Ваня окликнул:
— Дед, это я, скородумовский. Где Хоромский ныне — дома или в городе торгует?
— Знаю, — заспешил Сайка. — Тебя не помню, а про того знаю. Сам здеся, со старухой и внучком, а вот дочка его, та в городе. Там веселей, чай.
К отцовской избе идти через греблю-плотинку между прудами. Слева же от гребли — пожарка с каланчой. Возле нее на углу — дом Хоромского. Сюда и понесло Ваню.
Из темных сеней переступил порог… Теплом дышит печь… Дверь в горницу открылась, показался сам. И тут же за сапогами Хоромского Ваня увидел мальчонку с мохнатыми чулочками на кривых ножках, который играл на чистом полосатом половичке. Короткая рубашонка, голый задок. «Сын», — понял Ваня. Кинулся бы к нему, да с хозяевами надо поздороваться. Прижался к стенке возле двери, как проткнутый. Хоромский отступил, поманил пальцем:
— Проходи, садись. Из окна вижу — идет. Серьезный стал. Командиром? Проходи, я не против власти.
Мать Аннёнки принесла малосольные огурцы, бутылку. Ваня сказал:
— Спасибо вам, но пить не могу. Запрещается.
— А сына не знать разрешается? Вот и он тебя не признает. И не смотрит в твою сторону. А могло быть по-другому.
— Не моя вина — война. Скажите скорее, Аннёнка где?
— Послана, не скоро вернется… — Хоромский уклонился от ответа. Сам спросил: — Кончил службу или на побывку? Какие имеешь на будущее виды?
Теперь не ответил Ваня. Хоромский сказал осторожно:
— В своем военном звании мог бы, конечно, сделать пользу для семьи, для серьезного дела. Ленин что говорит? — Хоромский поднялся, достал из-за иконы желтенькую тонкую книжку — брошюру «О продовольственном налоге». — Вот, привезено из Москвы. Ленин говорит, что нужен оборот и обмен, значит и свободная торговля, капитал… Я не спекулянт. Увидели наконец! Я теперь первое лицо. Без меня с голоду помрешь. Красная Армия ослабеет. Рабочий молота не поднимет. Так? Правильная политика!
Еще летом Ваня видел брошюру в Харькове. Почему-то было напечатано: «Н. Ленин», хотя он — Владимир. Нет, не до самого корня Ваня раскопал, но мысль пришла такая: нэп и частный капитал исключительно для того приняты, чтобы продержаться до международной революции. Еще где-нибудь вспыхнет, и тогда Хоромским конец.
— Политика правильная, но твое дело все равно конченное, Степан Фирсович.
— Так ли? Ленин говорит: двигай дело через кооперацию, а хочешь — своим умом. Кто поставляет хлеб и сало, тот и двигатель! А зажимающий меня, он никто, пусть и партейный или сидит в Совете. Если ты по-прежнему против меня, то и Аннёнке не нужон! Она отца не продаст!
Показалось Ване, что выхода нет, ни одна сила не устранит Хоромского, — горько. Но тут же вспомнилось: в Турции вот крестьянство поднялось, — выпалил:
— Турция вот!.. Скоро я туда поеду.
— Табак там первейший, изюм, компот, — вновь оживился, потеплел Хоромский. — Привезешь тюков десять? Оптом возьму… Бывало, на Нижегородской ярмарке…
— Не за этим поеду, непонимающий ты, Степан Фирсович.
— За кожами? Или еще за чем?
— На помощь в борьбе! По просьбе революционного правительства! — нехотя проговорил Ваня. — Оно с Антантой воюет. С султаном.
— Гэ-э, — засмеялся Хоромский. — Берегись, султан!
— И ты берегись, Степан Фирсович. Сымем окончательно.
— Пробовали… Умыли Россию кровью, и обратно — нет.
— Что обратно? Кто умыл-то? Такие, как ты, — восстаниями!..
— Это брось! — Хоромский насупился. — Имеешь оружие, так уже и в крик? Посмотрим: ты вот голосом, а я товаром развернусь, товаром… И Красную Армию, и всех, и наследника твоего прокормлю…
— Наследник он и твой. И предсказываю: если ты меня изведешь, то он доконает тебя, двигателя через сало. За это сало я тебя, Степан Фирсович, крепко ненавижу. Когда вернусь, Аннёнку и сына заберу от тебя… Дом у тебя большой, устроить бы в нем детские ясли… либо техникум огородничества, как в Поречье…
— Ну уж этого тебе не видать, как дочки моей тебе не видать! — решительно поднялся Хоромский.
— Говори, Степан Фирсович, где она?
Не ответив, Хоромский кинулся за дверь, что-то яростно бормоча.
Потом Ваня сидел на лавке в родной избе. Пришла вся шолецкая комсомольская ячейка — трое парней. Вслух читали листовки:
— «Орудия и пулеметы замолкли… Красная Армия завоевала республике свободу. Мы свободны, но мы голодны… Крестьянство пробудилось от векового гнета, но хозяйство его гибнет. Фабрики и заводы еле дышат… Поезда ползут медленно, разруха царит… Как тут быть? В чем спасенье? В нас самих спасенье… В вас, юных пролетариях и крестьянах, если вы захотите, если твердо решите взяться за дело. Ваше счастье зависит от вас самих…»
Отец за самодельным столом резал на плашке вишневый лист на курево — ни у кого нет махорки. Тощий, с черными запавшими щеками, пальцы тряслись, когда скручивал цигарку:
— Зависит от самих… В восемнадцатом году насчитали пятьсот десятин пахотной вокруг. Агитацию тогда все уразумели — запахивать. Туто-ти пустили землю в раздел. Малоземельным и безземельным. Но что получилось? Не в силах обработать. Безлошадство! Выхода не получилось…
— Сразу бы тогда объединение, но момент пропустили, — сердито проговорил Ваня.
— Потому что мужиков не осталось. Как ты ушел, так и другие сразу… Дальше, хлеба нет, города голодают. Пришли городские агитировать: взять весь хлеб на учет. А мы: большевики на фронте этому не учили. А эти: «Мы тоже большевики. Без учета хлеба все пропадем». Поверили им, стали брать хлеб на учет. А хозяйство не получилось. Кругом в губерниях попробовали куммуны. А у нас в Шоле только разговор: земля в разделе да в разных местах, нужно сперва переделить, лесных угодий прирезать, машину достать… Ах ты!
— Да, ребята, пропустили вы момент.
— И вот Хоромский снова с хозяйством, а я хотя и с землей — нищий, и тех куммун уже нет. — Глаза отца мерцали в глубоких глазницах. Вскочил, трясет его, того гляди ударится о бревенчатую стену. — Семян нет… Ну, не выбраться никак, — он закашлялся. — Ни у кого семян нет. Только у Хоромского.
Ваня сказал:
— С поезда, товарищи, я в уком заходил в Ростове. Помощь семенами будет. Без артели не прожить, значит будет и артель или кооперация. Международный ход в общем и целом имеет это направление.
Ваня не мог точно представить себе, что такое «коммуна». Просто виделась другая жизнь, в которой нет власти Хоромского и он, Ваня, с Аннёнкой и сыном свободно живет в своей чистой избе… Он видел ту будущую свою деревню, по которой люди шли в поле или к выгону, гнали скотину, везли сено с луга. На закате краснели стволы берез, живые листья как медные. Солнце уходило за огороды. Черные, удлиненные тени от кочнов капусты, тоже медных, ложились на взрыхленную здоровую землю. Все было повито прозрачной, освещенной горящим небом защитной дымкой, будто укрывала людей от подступающего ночного холода… А осенью проезжали свадьбы… Понятие «коммуна» стояло как этот теплый, легкий, освещенный туман, за которым ширь белого света со всеми его землями и народами.
Повидать Ваню пришли родичи из соседних деревень. С детьми. Все сели на лавки, горница наполнилась громкими голосами. Пришли кто с корзиной, кто с сумкой. Стол уставили мисками с солеными грибами, огурцами, серыми пирогами, холодцом. Посредине возвышался чугун с горячей картошкой. Дядя со стороны матери, как и ее сестры, крупный, громкоголосый Алексей Грязнов, привез бутыль мутной самогонки. С красным лицом и светлыми глазами, командуя, он — одноногий — стучал под столом деревяшкой: