Батюшков подошел к окну. Наступал светлый весенний вечер. Из-за креста на куполе церкви Богоявления уже высунулся кончик бледного лунного серпа.
— Скоро уеду, — сказал вдруг Батюшков обернувшись. — Грустно здесь.
— Почему? — отозвался Жуковский.
— Пора в деревню, — ответил Батюшков и, прикрыв глаза рукой, уселся на стул.
Граф де Местр между тем окончил свой рисунок и передал альбом Вяземскому. Альбом переходил из рук в руки.
— Ах, милые мои, — вдруг заговорил Батюшков, — если б вы знали!.. Никогда я не жил так счастливо, как там, среди скал, в какой-нибудь бедной рыбачьей лачуге!..
— Прочти что-нибудь, поделись своим поэтическим бредом, — сказал Вяземский.
Батюшков вспыхнул. Он смутился, как мальчик, застигнутый врасплох вопросом учителя.
— У меня нет ничего готового… — пробормотал он. — А впрочем…
Он подумал немного и начал:
Где ты скрываешься, мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?.. —
Он запнулся и замолчал. — Не помню дальше, забыл, — проговорил он. — Да и не кончено у меня. Я ведь сказал, ничего нет готового… Друг Василий Андреич, — обратился он к Жуковскому, — услади, чародей, мою душу стихами!
— Состязание певцов! — пошутил было Жуковский, но, заметив, что все притихли и ждут, помедлил немного и начал тихо:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?..
Он как будто забыл об окружающих и говорил сам с собой. Но в этом медленном, сдержанном чтении все сильнее чувствовалось нараставшее внутреннее волнение.
Во всех природы красота́х
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу — в их чертах
Одну тебя воображаю.
Беру перо — им начертать
Могу лишь имя незабвенной…
Александр знает: Жуковский влюблен и несчастлив. Он слышал, как говорили об этом отец с дядюшкой. Он знает даже имя той, к кому обращены эти стихи. Он не видел ее ни разу, она где-то в деревне. Но ее образ встает как живой в его воображении: синие глаза, нежный овал лица, светлые локоны. И он уже любит ее, томится вместе с поэтом, — и кажется, это из его собственной груди вырывается последний затихающий страстный возглас:
Я в сердце твой приемлю глас,
Я пью любовь в твоем дыханье…
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?..
Никто не шелохнулся, когда кончил Жуковский. Все как будто прислушивались к замиравшим в вечерней тишине певучим звукам.
— Чародей! — проговорил Батюшков задыхаясь. — Это… Я не знаю, что это… Это пение райской птички! Слушая, не заметишь, как пройдет тысяча лет!
Он вскочил с места и беспокойно прошелся по комнате.
— Нет, прочь отсюда! Боюсь заслушаться вас! Ах, чудаки! Вот чудаки! — повторял он, ероша свои густые, мягкие волосы.
Александр соскочил с подоконника, на котором он все время сидел, в сад и подошел к забору.
— Прелесть! — шептал он, крепко потирая ладони. — Прелесть!
Все пело в нем, по телу проходили какие-то мягкие волны. Он смотрел на пустынный переулок, на торчавшую позади домов пожарную каланчу с шарами, на большую звезду, стоявшую над ней, а в ушах отдавалось как эхо:
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
— Хорошо! — твердил он, вбирая в себя с наслаждением весенний пахучий воздух.
У ворот напротив курил трубку старый солдат в фуражке блином и в расстегнутой куртке — должно быть, инвалид из пожарной команды. Он подмигнул Александру и весело промолвил:
— Что, барчук? Погулять захотелось? Ишь какой кудреватый!
На следующий день Александр был особенно невнимателен на уроках. Отец Беликов, молодой ученый, протоиерей, в очках, объяснял что-то и, по своему обыкновению, часто повторял:
— Сие знаменует…
Но что именно «сие знаменует», Александр так и не понял, потому что не слушал. Он сидел, подперев кулаком щеку, и мечтал. А когда отец Беликов обратился к нему с вопросом, он, помявшись, только и сумел ответить:
— Сие знаменует…
И сам рассмеялся.
Гувернантка, мисс Бэли, присутствовавшая на уроке, пожаловалась гувернеру, monsieur Русло, и тот по этому случаю произнес длинную проповедь. Он говорил что-то о религии, о нравственности, об уважении к наставникам и о той злой участи, которая ожидает детей, пренебрегающих своими обязанностями.
Александр стоял перед ним понурив голову, а в душе у него пело:
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
IV. Гувернеры
За учением и воспитанием детей надзирала Надежда Осиповна. Сергей Львович мало интересовался, как и чему их учат. Когда гувернантка или гувернер случайно обращались с жалобой к нему, он выходил из себя: топал ногами, кричал, что дети неблагодарны, что он несчастнейший человек, что у него и без того голова идет кру́гом, а затем, накричавшись, вдруг успокаивался и отправлялся куда-нибудь — в свой комиссариат, в гости или просто на прогулку.
Однако за обедом или вечером при гостях он любил пофилософствовать о воспитании, причем объявлял себя сторонником Руссо.
— Лучший учитель — это натура, — говорил он, поджимая губы со значительным видом.
— Ну, а если натура дурная? — снисходительно улыбаясь, возражала Надежда Осиповна.
Сколько ни шумел отец, дети его не боялись. Но Надежда Осиповна умела внушить им страх. Она не повышала голоса, была в обращении ровна и спокойна, но вместе с тем строга и настойчива. Ее слушались. Надежда Осиповна в совершенстве владела собой. К этому ее приучила жизнь в свете. И только в неожиданных гневных вспышках, которым она была подвержена, сказывался африканский нрав ее черного деда, арапа.
Чаще всего доставалось от нее Оленьке. Как-то в воскресенье собирались на обед к Сонцовым, и Оленька вздумала взбить себе высокую прическу по моде. Надежда Осиповна приказала немедленно переменить прическу и причесаться, как прилично девочке ее возраста. Оленька стала спорить, возражать и, наконец, заявила, что тогда совсем не поедет к Сонцовым.
— И без того еду поневоле, — прибавила она при этом. — Тетя Лиза прескучная, а Матвей Михайлович настоящий индюк.
Надежда Осиповна вспылила. Она сделала шаг вперед и подняла руку, чтобы смять прическу, а Оленька, защищаясь, осмелилась отвести руку матери. Тогда та, в порыве гнева, ударила ее по щеке.
Это было ужасно. Вне себя от обиды, отчаяния, негодования, Оленька с плачем бросилась в коридор на сундук — место, куда они с братом всегда прятались в минуту сильных огорчений. Уткнувшись лицом в старые вещи, валявшиеся кучей на сундуке, она сотрясалась от слез. Напрасно и няня, и гувернантка мисс Бэли уговаривали ее успокоиться, подумать и идти к матери просить прощения.
— Повешусь лучше, а прощения просить не буду! — кричала она, захлебываясь рыданиями.
— Будьте благоразумны, мое дитя, — говорила ей по-английски мисс Бэли.
А няня, обняв за плечи, шептала ей в ухо:
— Поди повинись, голубушка, легче станет. Материны побои не болят. Мать и побьет, будто приласкает.
Надежда Осиповна, уже одетая к выходу, сидела в гостиной. Она и сама была взволнована своим поступком, совершенно нарушавшим ее собственные понятия о приличии. И, когда Оленька подошла к ней с заплаканным, пристыженным лицом, она с чувством расцеловала ее и прослезилась.
Все столкновения с Оленькой кончались полным примирением. Не то было с Александром. Мать была упряма, но и он был упрям. Мать не разговаривала с ним, и он молчал. И это молчание тянулось иногда неделю.
От Александра невозможно было добиться раскаяния, даже если он сам чувствовал себя виноватым. Когда его бранили, он хмурился и не говорил ни слова. А потом забьется в угол и сидит, надув губы. И нельзя понять, что он думает.
— Настоящий волчонок, — говорила Надежда Осиповна.
В конце концов к сыну у нее установилось особое отношение. Она никогда его не ласкала, обращалась с ним холодно и сурово. Все ей не нравилось в нем: он был неловок в обществе, шалил, нарушал правила хорошего тона. Ее раздражали усвоенные им с детства дурные привычки: он то кусал ногти, то тер ладони одну о другую. Чего только она не измышляла, чтобы отучить его от этого: привязывала, когда он был еще мал, руки за спину, заставляла ходить в перчатках. Ничего не помогало.
Когда Александру исполнилось девять лет, к нему пригласили гувернером француза-эмигранта графа Монфо́ра, которого рекомендовал граф Ксавье де Местр. Граф Монфор был представительный человек, с прекрасными манерами и орлиным профилем, напоминавшим, как он сам говорил, профиль Людовика XVI. Он играл на фортепьяно, пел приятным голосом, рисовал пастушек в альбомах и был неистощим в беседах с дамами. Надежда Осиповна была очень довольна любезным французом.
— Именно такой воспитатель и необходим Александру, — говорила она.
Но Сергей Львович отчего-то невзлюбил графа-гувернера. Он постоянно вступал с ним в прения. Что бы тот ни сказал, у Сергея Львовича наперед уже готово было возражение.
Случилось, что граф застал Александра в кабинете отца с томом Вольтера в руках. Он рассказал об этом вечером за ужином, когда Александр был уже в постели. Сергей Львович только плечами пожал: что, мол, за важность! Тогда граф с видом человека, оскорбленного в своих лучших чувствах, стал доказывать вредность Вольтера. Он говорил, что этот сочинитель разрушал веру и нравственность, что он-то и подготовил революцию во Франции и что вообще не следовало бы позволять мальчику брать книги без спросу. Это была уже колкость, направленная прямо против Сергея Львовича, так как он действительно не мешал Александру пользоваться своей библиотекой, и тот в отсутствие отца просиживал часами в его кабинете, читая что попало.
Сергей Львович рассердился. Он тут же кстати припомнил, что этому речистому французу чуть ли не за полгода не уплачено жалованье, и от этого рассердился еще больше. Он с необыкновенной запальчивостью пустился защищать Вольтера, хотя совсем уж не был таким его поклонником и сам не раз называл его отцом безверия и ловким пронырой.
Надежда Осиповна с беспокойством посматривала то на мужа, то на графа и пыталась перевести разговор на что-нибудь другое.
— Скажите, граф, — спрашивала она, — не находите ли вы нужным пригласить к детям немецкого учителя?
Или, трогая мужа за рукав, говорила ему:
— Не забудь, мой друг, мы завтра у Малиновских.
Но унять расходившегося Сергея Львовича было мудрено.
Он кричал, брызгал слюной, кипятился и наскакивал на графа, как петух. Граф, со своей стороны, тоже начинал горячиться.
— Vous êtes un jacobin, monsieur, à ce qu’ il paraît, — сказал он наконец нетерпеливо.
Сергей Львович побледнел.
— Mais, monsieur, — пробормотал он. И вдруг крикнул, вскакивая из-за стола: — Et vous… vous êtes un baladin, monsieur!
После этого знатный француз покинул дом Пушкиных, получив вместо жалованья порядочный вексель.
Графа Монфора заменил женевский гражданин, monsieur Русло. Наружность у этого соотечественника Руссо и Лагарпа была мрачная. Полуседые, серые космы волос свисали на лоб. Под густыми бровями прятались быстрые глазки водянистого цвета. Ходил он всегда в черном: черный, застегнутый доверху сюртук, черные панталоны, черные чулки.
При графе Монфоре Александру было куда свободнее. Тот, бывало, покончит со своими уроками французского языка, а затем ни во что не вмешивается. Придет гувернантка с жалобой — он только покачает головой и скажет:
— Toujours des bêtises! Oh, le polisson!
И этим ограничится.
A monsieur Русло следил за каждым шагом своего воспитанника и надоедал ему длинными нравоучениями. Говорил он, как оратор на трибуне или церковный проповедник: с певучими интонациями и сильными жестами. Александр очень боялся его бесконечных нотаций, тем более что должен был выслушивать их стоя.
Помимо любви к красноречию, у monsieur Русло была еще одна слабость: он писал стихи, такие же длинные, как его проповеди, и такого же поучительного содержания.
Особенно гордился он своей дидактической поэмой «О воспитании» — «De l’Education». Чисто переписанный экземпляр этой поэмы он вручил вскоре после своего прибытия Сергею Львовичу с просьбой прочесть и высказать свое мнение. Он приторно улыбался, говорил, что для него было бы величайшим счастьем, если бы его бедное творение заслужило одобрение такого знатока, как monsieur, что он всецело отдается на его суд.
Увидев толстую тетрадь в руках француза, Сергей Львович сначала удивился, приподнял брови, но потом спохватился и ответил ему в тон, что он очень рад и прочтет непременно.
— Avec plaisir, monsieur, — повторял он, — avec grand plaisir. Прочту непременно.
Читал он, по-видимому, очень внимательно, так как вернул рукопись только месяца через три, да и то после неоднократных вежливых напоминаний monsieur Русло. Мнения своего он, однако, не выразил. Когда же заметил устремленный на него нетерпеливый, вопросительный взгляд автора, то произнес, поджимая губы:
— Да, это поэма… поэма… в самом деле очень глубокая поэма…
А Надежде Осиповне признался потом по секрету:
— Знаешь, моя дорогая, я не в силах был прочесть. Удивительно скучно! Воспитатель он, должно быть, превосходный, а поэт плохой.
Русло очень скоро проведал, что Александр тоже занимается стихотворством. Это ему отчего-то не понравилось. Казалось, его самолюбие было задето совместничеством мальчика.
— Ваш сын пишет стихи, — сказал он однажды Надежде Осиповне с кислой миной. — Боюсь, как бы это не помешало его урокам. И может ли мальчик его лет возвыситься до истинного понимания поэзии?
И он пустился в длинные рассуждения о том, что нет поэзии без религии и нравственности, что прежде всего необходимо воспитание ума и сердца и что предметом поэзии может быть только одно «высокое», «le sublime».
Ему очень хотелось знать, что за стихи сочиняет Александр, но тот упорно скрывал от его любопытства свои поэтические упражнения. Входя в комнату, monsieur Русло не раз заставал Александра в раздумье, с пером в руках.
Заметив гувернера, мальчик проворно прятал что-то в стол или в книгу.
— Что вы там прячете? — спрашивал Русло.
— О, пустяки, — смущенно отвечал Александр.
— Вы пишете стихи? — говорил гувернер, смотря на него пронзительным взглядом.
— Нисколько. Я делаю латинский урок, — возразил тот.
Русло разражался тогда целой проповедью. Он доказывал, что поэзия не забава, не праздное развлечение, что самонадеянность губит самые лучшие дарования и что нет ничего полезнее юному стихотворцу, как советы опытного наставника, особенно если это человек с просвещенным вкусом, уже отличившийся своими трудами на поприще словесности.
Александр слушал, чему-то про себя улыбался и думал: а не поместить ли в свою поэму какого-нибудь забавного педанта? Это было бы очень кстати при дворе короля Дагобера.
Александр в это время писал большую поэму. Героем ее был карлик короля Дагобера Толи, влюбленный в прекрасную карлицу Нитуш. У него соперник, тоже карлик, коварный Матюрен, который клевещет на него, стараясь его очернить в глазах возлюбленной. Толи вызывает клеветника на единоборство. Собирается весь двор. На балконе под балдахином восседает сам король Дагобер — тот самый, о котором поется в святочной песенке:
Le bon roi Dagobert,
Qui a mis sa culotte à l’envers…
Рядом с королем — его покровитель, святой Илья, с венчиком на макушке. У ног короля красавица Нитуш, с трепетом взирающая на арену. «У тебя штаны наизнанку», — говорит королю святой Илья. «Сам вижу, — отвечает король, — но это все равно». — «У тебя мантия в дырьях», — говорит святой Илья. «Давай мне свою», — отвечает король. На этом обрывалась пятая песнь поэмы, которая, как «Генриада» у Вольтера, называлась по имени главного героя «Толиада». И вот тут, на самом интересном месте, Александра постигла беда.
Кончился урок закона божьего, и отец Беликов, преподававший также и арифметику, приступил к делению дробей. Было чудесное зимнее утро с голубым небом и искрящимся снегом. Трещала затопленная печь. Луч солнца прорезывал классную комнату и задевал с краю тетрадь. Александр любил этот зимний желтый блеск. В такое утро не писать было невозможно. И он писал — писал без помарок, прямо в беловую тетрадь, не обращая внимания на арифметические выкладки отца Беликова, не думая ни о чем, забыв все на свете. Рука не поспевала писать.
В шестой песне надо было изобразить самое сражение карликов. Выходило очень смешно. Противники выезжают на арену с опущенными забралами, в латах, с копьями и мечами, но не на конях, как полагается рыцарям, а на ослах. Хитрый Матюрен бросает в Толи горсть табаку. Табак сквозь щели забрала попадает ему прямо в нос. Толи чихает на всю окрестность, да так, что сам Дагобер еле удержался на троне, а Матюрен свалился со своего осла. Взбешенный Толи, соскочив на землю, срывает с поверженного врага шлем с забралом, награждает его оплеухой, а затем принимается таскать за волосы… Прекрасная Нитуш рукоплещет, приветствуя победителя. Но Толи уже ничего не видит и не слышит. Схватив за волосы Матюрена, он влачит его по арене…