Сквозь ночь - Леонид Наумович Волынский 2 стр.


Шрамы на теле земли зарастают медленно (а может, и вовсе не зарастают, если не сгладит их рука человека); мне почему-то казалось, что я найду и тот окоп в селе Вороньки на Полтавщине, где давно хотел побывать,  и вот наконец собрался.

Все тут было на месте: и река, пусть обмелевшая, и пологий зеленый берег, и церковь, служившая ориентиром для артиллеристов (ее перестроили в клуб), и деревянный мост, по которому мы бежали, держа винтовки наперевес. Все было на месте, а окоп я так и не смог найти.

Впрочем, мост был теперь не совсем тот, его обновили  настил и сваи; об этом рассказал парень с велосипедом. Велосипед был нагружен двумя кошелками, парень  по-деревенски приветлив и разговорчив. Ему шел семнадцатый год; когда он родился, окоп, возможно, был еще не засыпан.

Поговорив с ним, я прошел по мосту на другой берег, вспоминая, как посвистывало тогда над ухом.

Когда слышишь впервые этот птичий короткий посвист, хочешь прислушаться  ну-ка, еще разок!  пока рядом с тобой не упадет кто-нибудь, молча или удивленно ахнув.

Так упал боец в потемнелой пилотке. Пуля, свалившая его за мостом, где начиналась деревенская улица, вселила в меня страх, и я побежал вдвое быстрее, пригибаясь пониже и пытаясь обмануть посвистывающую судьбу неожиданными зигзагами, покуда меня не остановил немолодой майор в плащ-палатке, по-кадровому косо свисающей с одного плеча.

Есть люди, которых запоминаешь с первого взгляда и надолго. У майора пол-лица занимало багрово-фиолетовое пятно, скорее всего знак давнего ожога. Пятно делило лицо наискосок  через лоб и щеку, от этого один глаз майора казался светлее, зеленее другого.

 Зря суетишься, сынок,  сказал он,  петлять нечего, она тебя найдет, когда надо будет.

Не могу сказать, что его слова успокоили меня, но каким-то образом они меня выпрямили, и я пошел рядом с майором по самой середке немощеной улицы с горящими и пока еще не горящими хатами, вдоль которых перебегали, пригибаясь, бойцы.

Стрельба быстро стихла, немцы убрались без особого сопротивления. В конце улицы валялся на земле мотоцикл и несколько глянцевых мутно-зеленых плащей с пелеринами-наплечниками и суконными воротниками.

Здесь вдруг потянуло сквозь дым чем-то сладковатым, тошнящим, будто хлороформ. Не знаю, как лучше описать этот запах  смесь перегара чужого синтетического бензина с чужим мылом, чужим по́том, чужим табаком. Это был запах нашествия; кто не вдыхал его, вряд ли поймет.

Я вдохнул, и, быть может, поэтому мне занадобилось, как ночью в лесу, пропороть покрышки мотоцикла и пробить бензобак, и без того простреленный. Покончив с этим нелепым и необходимым делом, я не обнаружил вокруг себя никого. В тишине было слышно, как потрескивает занимающаяся солома на крыше ближней хаты.

Опустевшая улица обрывалась полем, я побежал туда, надеясь догнать майора,  но не догнал.

Трое бойцов стояли впереди, один указывал пальцем куда-то, другие вглядывались; вгляделся и я. Издалека ползло навстречу по щетинке стерни что-то темное, небольшое, со спичечный коробок. «Трактор, что ли?»  удивленно проговорил один; тут оно приостановилось, дернулось, плюнуло желто-серым, с огненной сердцевинной облачком, и тотчас неподалеку взметнуло с грохотом землю.

Мы упали, поднялись, побежали в другую сторону  пока и оттуда не грохнуло.

 Танки,  почему-то шепотом сказал кто-то из нас.

Тут мы и увидели прямо перед собой небольшой овраг, щелью рассекавший чуть всхолмленное поле.

6

Овраг, разумеется, остался на месте, он лишь расширился за прошедшее двадцатилетие и удлинился. Таково свойство оврагов, если не укреплять их склоны деревьями или кустарником.

Теперь, как и тогда, желтые склоны оврага были голы, только на дне густо зеленели бузина и лещина.

Туда, в зеленую гущу, мы и скатились, не помня себя, и там припали к земле, будто она могла еще выручить нас, помочь, спасти..

Там мы лежали, слушая, как приближаются танки, и до последней секунды надеясь, что они пройдут мимо. Но они не прошли. Гул стих, моторы смолкли, лязгнул открываемый люк, и сверху донеслось: «Рус, вихади!» Затем овраг обстреляли из автомата и забросали гранатами. Нас осыпало густо листвой и обломками ветвей, перемешанными с землей. Все затянуло пылью и дымом. Может быть, израсходованного здесь свинца и железа достало бы на пехотную роту. Но убило лишь одного из нас. Трое поднялись наверх.

7

Немец, стоявший наверху подле танка, прежде всего наотмашь хлестнул каждого из нас по щеке. Да, он ударил нас, и солнце не померкло в небе, оно продолжало светить, будто ничего не произошло. Затем немец жестами велел нам опорожнить карманы.

Это был первый живой немецкий солдат, какого мне пришлось увидеть,  молодой, аккуратный, в темно-зеленой каске, с лицом округлым, не злым, скорее даже приятным. Его очки в тонкой золотой оправе держались не на оглоблях, а на охватывающих ухо витых оранжевых резинках; так, видимо, было удобнее на войне. Его пухлые юношеские губы изогнулись брезгливо, когда он пошевелил носком добротного сапога кучку грязных носовых платков, винтовочных патронов, слежавшихся писем, фотографий с обломанными уголками. Обнаружив мотоциклетный номерной знак, он сказал что-то другому немцу, стоявшему в башне танка, картинно опираясь о поднятый люк.

Этот немец  офицер в черной пилотке  был худощав, узколиц, с выпирающим кадыком на длинной шее и пупырчатой розовой кожей. В левом его глазу торчал монокль, и весь он до неправдоподобия был похож на виденную где-то карикатуру. Он курил сигарету, глядя поверх нас куда-то вдаль, и ответил сквозь зубы  похоже, ругательством. Солдат, коротко замахнувшись, еще раз хлестнул меня по щеке и отправился в овраг, поливая перед собой дорогу из автомата.

Офицер махнул рукой в перчатке второму танку, стоявшему по другую сторону оврага,  тот взревел мотором, развернулся и пополз через поле.

Солдат принес из оврага наши винтовки. Уронив их, как охапку дров, он снова сказал что-то офицеру, тот усмехнулся молча. Солдат взял винтовку, щелкнул затвором, сунул ее стволом глубоко под гусеничный трак и переломил. Так он сделал со всеми винтовками, а затем вспрыгнул на броню и встал рядом с офицером, держась за поручень башни.

 Lo-os!  протяжно приказал офицер, махнув рукой вперед.

С первых наших шагов танк стал набавлять скорость, спотыкаться нельзя было; он держался вплотную за нами.

Он гнался за нами издавна, издалека; пожалуй, еще в Абиссинии или Испании началась эта погоня. И вот где настигло нас

Все заблуждения, слабости, все недомыслия прошлых лет дышали нам в затылки горячей сталью, порохом, гарью, неволей, несчастьем. Спотыкаться нельзя было; мы бежали бегом до развилки дорог на Лохвицу и Чернухи. Сюда немцы сгоняли захваченных, а отсюда перегоняли в большой колхозный двор села Ковали. К концу дня там оказалось около десяти тысяч пленных.

8

На второй или третьей неделе войны младший сержант Еськин из нашего батальона при выполнении боевого задания (минировал ночью участок дороги) угодил к немцам. Он пробыл в плену трое суток, чудом бежал и вернулся на себя непохожий, будто с того света. Вернулся, да ненадолго. Его куда-то отправили с пакетом и двумя сопровождающими, только мы его и видели. «А может, он задание от Гитлера получил,  сказал по этому поводу Харченко, начфин батальона.  Хто его зна»

И хотя многие в батальоне хорошо знали простодушного младшего сержанта (он служил действительную, когда началась война) и не принимали всерьез то, что говорил начфин, честный и прямой, как старательно отесанное бревно, никто не возразил ему. В самом деле, «хто его зна», И не такое ведь бывало; от тридцать пятого до сорок первого года срок был достаточный, чтобы отучиться искать резоны или высказывать вслух сомнения.

Случившееся с Еськиным приходилось рассматривать как несчастье, как дурную болезнь вроде чумы; от нее не убережешься, ее надо  б о я т ь с я.

О том, что делают страх и неверие с человеком, с его душой, говорить мимоходом нельзя; если я касаюсь старых ран, то лишь потому, что судьбу Еськина предстояло разделить некоторым из тех, кто сидел двадцатого сентября сорок первого года на плотно убитой земле колхозного двора села Ковали.

Здесь я снова увидел майора. На нем не было уже ни плащ-палатки, ни сапог. Он сидел, обхватив руками колени, и неотрывно глядел на свои босые, не успевшие еще запылиться ступни. «Кадрового майора разули, сволочи,  повторял он, кусая губы.  Кадрового майора, гады» Медленные густые слезы текли по его разноцветным щекам.

Пожилая женщина в солдатской гимнастерке ходила, переступая через сидящих, придерживая рукой санитарную сумку с красным крестом. «Деточки, кому помочь надо?.. Сыночки, перевязать кого?..» Никто, кажется, не откликался на ее призывы, а она все ходила и ходила, пока в конце двора не появился какой-то недочеловек, низкорослый, в длинном, с чужого плеча, серо-зеленом френче, с повязкой переводчика на рукаве.

Тонким, далеко слышным голосом, с заметным галицийским акцентом он прокричал приказание справить кому что надо, малую или большую нужду (он выразился куда прямее), затем сидеть и лежать всем недвижимо, а если ночью кто пошевелится  стрелять будут без предупреждения.

Вокруг двора поставили пулеметы, багровое солнце опустилось за черные, будто обугленные, деревья, и наступила ночь.

Не помню, спал ли я той ночью хоть сколько-нибудь. Помню лишь крупные звезды в небе и тихие голоса военврача и его жены, носившей два кубика на зеленых медицинских петлицах. Они лежали неподалеку и всю ночь прощались. Он знал, что его расстреляют утром, и она, я думаю, тоже знала, хоть и шептала всю ночь, что этого не будет, не будет, не будет, этого не может быть.

9

Но это было. Вскоре после восхода солнца в конце двора появилось десятка полтора солдат в черных мундирах (на пилотках  череп и скрещенные кости, на пряжках ремней  «Господь с нами»  «Gott mit uns»). Там они постояли, поговорили о чем-то (слышны были их голоса и смех), затем криками и жестами потеснили нас, и без того вплотную сидящих, освободив еще кусок пахнущей мочой земли.

Так образовалось нечто вроде сцены или площадки для представления, фоном которому служили чуть тронутые желтизной деревья и ясное утреннее небо.

Солдаты стали закатывать выше локтя рукава френчей (их руки ярко забелели под солнцем), и тут появился вчерашний недочеловек в мундире с чужого плеча. Своим тонким голосом он прокричал приказание всем комиссарам, коммунистам и жидам выйти туда, на свободное место.

Если бывает тишина, которую можно слышать, то именно такая и возникла, когда недочеловек докричал свое. И в этой звенящей тишине стали то тут, то там подниматься люди.

Море сгорбленных спин раздавалось, освобождая дорогу идущим, и вскоре на подготовленной для представления площадке выстроились две шеренги разутых и до пояса раздетых, а в стороне росла горка сапог, ботинок, обмоток и гимнастерок  суконных и «ха-бе», хлопчатобумажных, новых и выбеленных соленым потом, с красными звездами на левом рукаве и без звезд, с кубиками, шпалами, треугольниками или чистыми солдатскими петлицами.

Дальнейшее я должен описать со всей возможной точностью, как единственный, кто стоял в тех шеренгах и остался жить.

Я ушел из дома ночью двадцать третьего июня с предписанием явиться в полк, стоявший до начала войны неподалеку от Львова; в толстостенных гулких казармах я застал старшину с несколькими бойцами из хозвзвода, они подбирали остатки имущества, полк был на передовой. Старшина выдал мне комплект обмундирования, два кубика и винтовку, а насчет пистолета развел руками: «Сами добудете»

Не знаю, что сталось бы, если б я сумел за три месяца раздобыть себе пистолет. На такой вопрос не могу ответить исчерпывающе точно. Скажу лишь, что при желании можно застрелиться из винтовки: надо разуться и нажать большим пальцем ноги, как это делали и делают самоубийцы и самострелы. Почему я не сделал так  то ли времени недостало, то ли решимости или силы довершить в такую минуту столько физических действий, то ли попросту сработал инстинкт,  сказать со всей определенностью не могу.

А вот должен ли был, обязан ли был я навсегда остаться на дне оврага? На этот вопрос ответа покуда не было. Было десять тысяч таких, как я, в большом колхозном дворе села Ковали  вот и все.

Мне трудно пересказать, что передумал ночью, слушая, как прощаются военврач с женой. Но самый тяжкий час наступил, когда я увидел, как он поднялся и пошел, и как раздавалось море спин, освобождая дорогу, и как за ним пошла жена, и как ее не допустили умереть.

 Цурюк!  скомандовал ей немец, а недочеловек пояснил:

 Назад, назад!

И она вернулась, и сидела, глядя туда потерявшими цвет глазами, и скребла, скребла обломанными ногтями твердо убитую землю.

Все оставшиеся на месте глядели  т у д а, как бы сквозь невидимую, неодолимую стену, вдруг переделившую мир: лишь теперь мне предстоял действительный выбор.

 Не хади!  услышал, я за своей спиной. Обернувшись, я увидел Акперова, солдата из нашего батальона, более того  из моей роты, из моего взвода. Странно было бы удивляться чему-нибудь в те минуты; я и не удивился нисколько, что Акперов здесь, что он почти рядом, а я не видел его раньше.

 Не ххади!  повторил он шепотом, нажимая на гортанное «хха».

Это был узкогрудый солдат с удивительно красивыми, прямо-таки персидскими глазами, придававшими его лицу что-то женственное даже теперь, когда оно заросло многодневной жесткой щетиной. На войне ему было, все время худо  и от некрепкого здоровья, и от непривычной еды, и от страха, и от постоянных, пусть незлобивых, подшучиваний над его неправильной речью и над его любовью к пресным лепешкам: он пек их при первой возможности из муки, которую постоянно носил в вещмешке.

И то, что Акперов вдруг обнаружился здесь, и его «не ххади!», и всплывшая вдруг мысль, что где-то живы, существуют и другие наши, может быть, какая-то часть батальона вырвалась, и на этом не кончилось, жизнь будет продолжаться после меня и без меня,  все это, вместе взятое, нахлынуло острой, саднящей болью. «Нет, не пойду, не стану подчиняться убийцам».

Это я так сказал себе, а там стояли две шеренги разутых, в нательных рубахах и майках, я видел и военврача, и майора (его нетрудно было различить издали по пятну на щеке)  и не мог, не в силах был отвести взгляд.

Все меньше и меньше выходило туда людей (не знаю, сколько это длилось: час, два или больше), а когда вовсе не стало идущих, недочеловек прокричал, что комиссары, коммунисты и жиды притаились, надо помочь обнаружить их; каждый, кто обнаружит хоть одного, может взять себе его вещи.

Бог ты мой, до чего разнолика и однообразна, до чего стара и живуча подлость! Я посмотрел на Акперова; он ответил долгим печальным взглядом. Тут на меня надвинулась тень, я поднял голову и увидел вислоусое лицо с мясистым носом и светло-голубыми глазами. Надо мной стоял рослый человек в стираной гимнастерке и защитной панаме с опущенными полями (такие и теперь носят те, кто служит в гарнизонах жаркой климатической полосы или в горных войсках). Головной убор как-то не сочетался с пшеничными селянскими усами; впрочем, размышлять о внешности не пришлось.

 А ты чего тут сидишь?  ласково спросил вислоусый. Он улыбался.

Я поднялся с чувством внезапного облегчения. Что-то непосильно тяжкое само собой разрешилось, свалилось с плеч, и я не почувствовал, как вислоусый снял с меня гимнастерку. Разулся я сам, а о наручных часах он мне напомнил:

 Часики?..

Море спин раздалось, я прошел и встал, где мне надлежало стоять  в конце первой шеренги.

Люди, которым я впоследствии рассказывал все, никогда не спрашивали, о чем я думал в те минуты. Передо мной не проносились картины прошлого, как пишут в романах. Я глядел в огромное небо и думал, что вот как получилось глупо, никто и не узнает, где я зарыт. Остальное было далеко, за какой-то чертой, которую я переступил, перешел босыми ногами; там, видно, остался и страх, теперь он был недоступен мне, как вся прошедшая жизнь.

Вот и все, что я мог бы рассказать о том, что думал, если бы меня спросили. Но спрашивали меня о другом: как я уцелел, почему я жив. Спрашивали с разной степенью интереса или пристрастия, а объяснять было одинаково трудно.

Дюжина-другая вислоусых на десять тысяч  не такой уж большой процент, но все же они были и есть, они существовали и существуют; когда они окончили свое дело в колхозном дворе села Ковали, черные мундиры принялись за свое.

Назад Дальше