4
Домой он пришел уже к вечеру. Это был длинный и нелегкий путь по дворам, закоулкам и притихшим, безлюдным окраинным улицам. Дверь была заколочена гвоздями, он кое-как открыл ее и вошел. Все было так, будто он только вчера вышел отсюда, только гиря на ходиках вытянулась до отказа и бессильно висела на длинной цепочке да на постели не было одеяла.
Он сел, табурет качнулся под ним, хрустнув подломанной ножкой, и у него больно сжалось сердце. «Ты бы, Яшенька, табуретку эту починил, что ли» Вот она, табуретка, на месте
Он подошел к шкафу, открыл дверцу. Пусто. Ему хотелось увидеть хоть что-нибудь из Фениных вещей, хоть какой-нибудь пустячок Ничего.
«Там того барахла было тоже кот наплакал», подумал он. Ему стало невыразимо жаль жену, она за ним ничего хорошего не видела, раз в жизни премию получил, и то ей не досталось. Он припомнил все, терзая себя воспоминаниями, и то, как цыкал на нее, и как в жизни не сфотографировался с ней ни разу, и как всегда, когда нужно и не нужно было, торчал в театре, а она сидела дома и высматривала его.
Он оглядел комнату. Все, что было раньше постылым, теперь ранило его, как отзвук другой, счастливой жизни, и сырое пятно на стене, и позеленевшая медная кружка у рукомойника, и Поддубный, увешанный медалями.
И, оглядев это все, он опустил голову на руки и заплакал впервые за много-много лет обильными детскими слезами. Обо всем и о Фене, и о своей обиде, и о том, что было в лесу, и о том, что еще будет.
Потом он пошел к рукомойнику и мылся, вода в миске почернела от грязи. Теперь ему предстояло еще одно увидеть Настеньку и сказать ей правду.
Он постучался к ним в квартиру. Его тревожно спросили: «Кто там?» Он сказал: «Свои».
Его впустила Настенька, а жена Ивана Емельяновича, Евдокия Петровна, стояла посреди комнаты с испуганным лицом, держа сплетенные руки перед собой.
Заходите, дядь Яш, сказала Настенька. А папа где?
Жена Ивана Емельяновича хрустнула пальцами.
А папа это, как его с войсками отступил, поспешно сказал боцман. Так, понимаете, вышло продолжал он, боясь остановиться.
А вы как же? спросила жена Ивана Емельяновича, все еще держа пальцы сплетенными.
А такое, понимаете, вышло паскудство, сказал боцман. Я не успел. А моя Феня не знаете где? поспешил он переменить тему.
Она с эшелоном уехала, сказала Настенька. А мы из-за мамы не уехали, у нее ж сердце, куда ей одной, думали, может, папа заедут.
Боцман ничего не ответил. Он не в силах был больше лгать, но в это время жена Ивана Емельяновича сказала:
Господи, чего ж это я стою, вы же, наверно, кушать хотите.
Ничего, сказал боцман.
Но Настенька уже тащила его за рукав к столу, а Евдокия Петровна стучала тарелками, наливая холодный борщ, грела картошку. И боцман ел и давился, и все-таки ел, потому что был очень голоден
Он спал на своей постели, укрывшись семисезоном. Всю ночь его донимали сны. Снилась ему Феня, театр, Плюшкин с противогазом через плечо, Настенька, Иван Емельянович, а под конец приснилось, как на дороге грохочут танки и этот грохот душит его. Он проснулся. Вероятно, было уже поздно, он так и не завел ходики, но солнце стояло высоко, и в комнате было душно. Он открыл окно. Был теплый и ясный день, из окна город казался таким же, каким был всегда. Так же громоздились дома на холмах, так же кудрявилась чуть тронутая желтизной зелень деревьев. Но каждый звук, доносившийся в открытое окно, напоминал о другом. Где-то далеко хлопнул винтовочный выстрел. По улице протарахтел мотоцикл. Донесся окрик гортанный, резкий. Потом кто-то рассмеялся, и все затихло. Не слышно было трамваев, автомобильных гудков, козлиных мальчишеских голосов всего, что составляло музыку города, привычную, и живую.
Боцман походил по комнате, накинул бушлат и вышел. Он вспомнил, что нет ключа и нечем запереть дверь, постоял немного, махнул рукой и сошел вниз. На улице было пусто, почти не видно было прохожих. Он пошел сам не зная куда, но шел он по исхоженной дороге от дома к театру.
За углом его остановил патруль. Здоровенный солдат в серо-зеленой форме с черными обшлагами и с полукруглой бляхой на груди взял его двумя пальцами за единственную пуговицу с якорем, сохранившуюся на бушлате, и сказал, сильно нажимая на «о»:
Матрозе?
Боцман молча, превозмогая сердцебиение, полез в задний карман и вытащил военный билет. Солдат повертел его и передал другому.
Ha, zum Teufel сказал тот.
Он ткнул боцману билет и сильно ударил его по шее. Боцман пошел дальше, не помня себя от обиды и злости, но до самого театра его больше никто не останавливал. Он обошел театр вокруг, все двери были заперты. Оглянувшись, боцман подергал служебную дверь, потом прошел в скверик и сел на скамью. Припекало солнце. В остатках воды на дне фонтана плавали раскисшие бумажки и еще какой-то мусор. Боцман окинул взглядом здание театра, оно было чем-то похоже на заколоченный гроб. Он вспомнил, что люк в задней стене, служивший для подъема декораций, никогда не запирался. Оглянувшись еще раз, он поднялся и пошел туда. Взобрался по железным пожарным скобам до второго этажа, толкнул люк, подтянулся на руках и влез внутрь. Поспешно прикрыв за собой люк, он посидел в темноте, задыхаясь и ничего не видя. Но постепенно глаза приспособились, и он стал различать знакомые предметы колосники, кулисы, пожарный щит с киркой и лопатой Он поднялся и пошел на сцену. Слабый, сумеречный свет, проникавший со стороны актерского фойе, скользил по кулисам, по сваленным на полу кускам старых декораций. Яшка прошел через сцену к реквизиторской. Владения Плюшкина были открыты настежь, два рыцаря из «Богдана» так и стояли здесь, держа алебарды в железных руках, похожих на изогнутые водосточные трубы.
«Не взял, паразит», подумал Яшка. Он вернулся на сцену, прошел вдоль занавеса, потрогал тяжелые складки, потом взялся за веревку и, налегая всем туловищем, потянул. В зрительном зале было совсем темно, еле виднелся первый ряд кресел, обитых красным плюшем. Боцман кашлянул, звук гулко отдался в пустоте, нарушая гнетущее молчание. Боцман кашлянул еще раз и тихо сказал:
Люди, львы, орлы и куропатки Он прислушался, как гаснут звуки в темном провале зала. Рогатые олени, гуси, сволочи! проговорил он чуть погромче. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно
Звуки погасли, и снова стало тихо, но все-таки это немного приободрило его. Он прошел по трапу в зал, а оттуда в фойе, все время покашливая. Здесь было светло. Он глянул в окно на пустую площадь и поднялся этажом выше.
Выставка была на месте. Он сразу подошел к щиту корифеев и посмотрел на свою фотографию. Подумав немного, содрал ее со щита, почти не повредив только краешек чуть-чуть надорвался, и сунул в карман бушлата. Потом нашел сцену субботника из «Шторма» и тоже содрал ее. Он походил немного около щитов, вздохнул и направился вниз, но сразу вернулся и принялся, дрожа от возбуждения, сдирать со щитов фотографии, афиши все, что там было. Он складывал это посреди фойе на полу, а потом завернул все в большую афишу и взял с собой. Еще раз посмотрев на площадь из нижнего фойе вокруг было пусто, он вернулся на сцену, закрыл занавес и вылез через люк, держась одной рукой за скобы, а другой придерживая сверток.
Дома он застал на столе чугунок и записку:
«Дядя Яша! А чего вы не пришли покушать, мама обижаются, они же вас просили. Кушайте, пожалуйста, на здоровье, а мы с мамой пошли до тети на Сенной, а завтра приходите обязательно. Настя».
Боцман вздохнул. Он стоя съел полчугунка холодного пшеничного супа, а потом взял сверток и спрятал его в шкаф.
В последующие две недели он почти не выходил из дому. Раза три он колол дрова для жены Ивана Емельяновича и, кроме того, носил им снизу воду. Настенька прибегала из города с застывшими глазами. Ее сообщения были одно чудовищнее другого. Всех евреев погнали на кладбище. На Пролетарской висят пять повешенных босые, а на груди бумажки: «Партизан». На Сенном открыли магазин, написано: «Только для немцев». На Малеванке подстрелили ихнего офицера и взорвали склад, там всех выгоняют из домов. И еще, и еще, и еще.
Боцман с каждым днем мрачнел. Пшенный суп жены Ивана Емельяновича становился все жиже. Он больше не мог ходить к ним, но Настенька всякий раз прибегала и тащила его за рукав.
Он как-то вышел в город. Народу на улице стало побольше. Он не знал, куда пойти, и, как всегда, пошел к театру. Еще издали он заметил, что служебный ход открыт, и прибавил шагу, но войти побоялся. Он покружил около здания и увидел, как из театра вышел знакомый ему актер Чарский. Он был, как всегда, в модном пиджаке и галстуке бабочкой, как будто ничего не случилось. Яшка поспешил, чтобы попасться ему навстречу.
А, Ошлепин, сказал Чарский. Так-таки не уехал?
Нет, сказал боцман.
Что же ты тут делаешь?
Так, ничего, неопределенно ответил Яшка. А вы как?
Да вот, как видишь, сказал Чарский. Со здоровьем у меня плохо, куда мне было ехать. Вот дело открываем, он кивнул в сторону театра. Жить надо же. Кусать и тому подобное.
Да-а протянул Яшка. Такое уж паскудство, ничего не сделаешь
Хочешь, поступай к нам, добродушно сказал Чарский. Мне как раз нужен человек. Ты сколько получал в театре?
Четыреста пятьдесят, сказал боцман.
Ну и у меня будешь получать столько же. Только марками. По курсу дня, как говорится Согласен? Ну вот! Он щелкнул пальцами и улыбнулся, будто Яшка осчастливил его своим согласием. Завтра приходи к одиннадцати.
На следующий день боцман пошел в театр. Чарский сидел в кабинете директора. Увидев Яшку, он сказал:
Давай на сцену, у нас сейчас репетиции каждый день с двенадцати до трех. Ты будешь пока один, мы готовим концертную программу в сукнах, никаких декораций. Твое дело занавес и чтоб на сцене все было в порядке, чистота и тому подобное. Понял?
Яшка отправился на сцену. К двенадцати часам здесь собрались артисты какие-то девицы, все больше крашенные перекисью, с наклеенными ресницами и в очень коротких юбочках, несколько парней в длинных пиджаках и еще какой-то толстый с одышкой, которого боцман знал, но никак не мог припомнить, откуда и как его фамилия.
В оркестровой яме появились музыканты, они принесли с собой инструменты скрипки, контрабас, кривые саксофоны, гитару, аккордеон и еще какие-то дудки, которых боцман и в глаза не видел.
Потом пришел Чарский, и они принялись репетировать. Боцман сидел на бочке и слушал, как хрипели дудки в оркестре, и как дирижер колотил палочкой по пюпитру и кричал: «Сначала, номер семь, еще раз, па-апрашу!», и как Чарский, бегая по сцене и стуча тростью об пол, показывал что-то девицам, и как толстый с одышкой пел непристойные куплеты. Временами ему казалось, что он спит и видит все это во сне; и что вот сейчас он проснется, а на сцене будут репетировать «Лес» или «Три сестры», и Коренева скажет: «О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить!», и режиссер в зале хлопнет в ладоши и крикнет: «Спасибо, Ольга Павловна, дорогая, спасибо!»
Но ничего этого не было. Все так же хрипели дудки, и дирижер стучал палочкой, и Чарский все так же бегал по сцене, размахивая тростью и щелкая пальцами. И боцман подумал, что он действительно очень похож на кота со своими усиками и круглыми глазами
Через две недели Чарский вручил Яшке первые деньги.
У меня без формальностей, сказал он и отсчитал двести двадцать пять марок бумажками, похожими на керенки. Весь дебет-кредит на месте, держи.
Яшка молча сунул деньга в карман я вышел. Было что-то глубоко оскорбительное в том, что ему даже не пришлось расписаться У театра стоял большой щит, на котором была намалевана улыбающаяся крашеная девица в балетной пачке и было написано, что сегодня, в субботу, 30 сентября, состоится открытие эстрадного театра «Аполло» под художественным руководством артиста М. Чарского.
Было около четырех, спектакль должен был начаться в восемь. Яшка медленно пошел от театра, думая о том, что вот наконец он даст хоть немного денег жене Ивана Емельяновича. Ему очень хотелось есть и хотелось купить чего-нибудь для Настеньки. Он пошел через Сенной, но здесь уже никого не было, только какой-то тип предлагал камешки для зажигалок да бледная, худая женщина молча держала в руках почти не ношенный мужской пиджак. Боцман повертелся здесь немного, собрался уходить, но увидел фанерную будочку с вывеской «Закусочная» и вошел.
Два человека у стойки молча рвали зубами сухую колбасу. Какая-то баба с лицом как пареная свекла, видимо хозяйка, скрестив руки на груди, равнодушно смотрела на них. Боцман поглядел на цену, воткнутую в кружок колбасы, и сказал:
Свесьте сто грамм.
Баба отрезала кусок колбасы, бросила на весы.
Самогону налить? спросила она.
Нет, сказал боцман. Я этого паскудства не пью.
Он откусил колбасу, пожевал. Люди у стойки сказали:
Повторить.
Хозяйка вытащила из-под прилавка литровую бутыль, налила два стакана, отрезала полкружка колбасы. Боцман подумал и сказал:
Налейте и мне.
Сто, двести? спросила хозяйка.
Пока сто, сказал боцман.
Баба налила половину граненого стакана, боцман понюхал и, придержав дыхание, выпил. До сих пор ему как-то не приходилось пить самогон. Это было так же похоже на водку, как его теперешняя жизнь на прежнюю. Он поморщился и закусил колбасой. Голова у него закружилась, он подумал: «Вот ослабел!»
Налейте еще, сказал он.
Баба, не спрашивая, налила полный стакан. Он было начал: «Зачем» но раздумал и, зажмурившись, выпил. Глотку сразу свело судорогой, он икнул, его чуть не вырвало. Он закусил колбасой и попросил взвесить еще двести граммов с собой. Хозяйка взвесила и завернула в страничку, вырванную из книги.
Сколько? спросил боцман, чувствуя, что язык плохо подчиняется ему.
Сто двадцать пять, равнодушно сказала баба.
Боцман отсчитал и вышел. Он постоял около будки, пряча подальше оставшиеся сто марок и стараясь не думать о том, какой он подлец. Потом он пошел, его качнуло и повело в сторону, он кое-как выровнялся и постарался идти как можно тверже.
«Домой нельзя», подумал он.
Дойдя до скверика, он сел на скамью, но его продолжало качать, будто он плыл в лодке. Хотелось есть. Он сунул руку в карман бушлата, нащупал колбасу, но тут же, словно обжегшись, выдернул руку.
Свинья, свинья, сказал он.. Подлец.
Солнце клонилось к западу. Оно пригревало по-осеннему мягко и ласково, и боцман задремал, свесив голову на грудь, но вскоре проснулся, будто его толкнуло изнутри.
Было еще совсем светло, но солнце скрылось за домами, и в тени, ему стало холодно. Он дрожал, хмель с него начисто сбило, но сильно болела голова. Он встал и пошел, совсем не шатаясь, сосредоточенно глядя себе под ноги. У театра толпились какие-то люди, он прибавил шагу, но было еще рано. По актерскому фойе топтались девицы в коротеньких розовых пачках, сверкая толстыми ляжками. Разило пудрой и духами. Боцман прошел на сцену, взял веник, покропил водой из пожарной бочки и подмел; затем поочередно встряхнул и расправил кулисы и сел у занавеса. В зале послышался шум и движение, задребезжал звонок, и в оркестре начали настраивать инструменты. На сцене появился кот. Он был в черном пиджаке с шелковыми лацканами, точь-в-точь таком же, какой боцман видел на официанте, похожем на заслуженного артиста Чужбинина.
Кот пробежался по сцене, вынул из кармана круглое зеркальце и, бодая головой, осмотрел лицо и глянцевый пробор, поправил бабочку. Затем он спрятал зеркальце, посмотрел в щелочку между складками занавеса и, подойдя к тому месту, где сидел боцман, нажал кнопку.
Послышался стук дирижерской палочки, в оркестре заиграли, застучали в барабан, и кот сказал: «Давай!» Боцман налег на веревку, а кот, сделав по сцене крутой полукруг, вышел к рампе и сказал не своим голосом: «Гаспада!..»
Боцман посмотрел на его сверкающий пробор и дряблые круглые щеки и почувствовал, что ему хочется крикнуть. Из зала плыли волны теплого воздуха, пропитанного запахами пота, ремней, пудры и чужого табака. Боцману стало жарко, к голове снова хлынула муть. Он сунул руку в пожарную бочку и смочил ладонью лоб. На сцене какой-то тип жонглировал мячами, потом в темноте, при одном прожекторе, двое танцевали танго, потом толстый с одышкой пел свои куплеты, и всякий раз кот выбегал к рампе, делая по сцене крутой полукруг, и говорил: «Гаспада!»
Боцман вдруг почувствовал, что все его беды, все его горести и несчастья все, все, что случилось, все сосредоточилось, теперь в этом проборе, в этих круглых желтых глазах на круглом лице, в этом пиджаке с шелковыми отворотами и в слове «гаспада».