Твою мать, ласково выругался Саша, поставив фужер, на сороковник покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил:Вспоминаюи не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
Правильно, всем плохо, так ментам хорошотут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся:Все было. Как в песне. А вот радостине было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперьсто тысяч проблем, а все равно свободно.
Подождите, скоро будут комуняк вешатьтогда и попляшете.
ЭтоМашка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх дажебоятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интереснаяпожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. «Стена» между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотретьи радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половинойпожалуйста. Беречь. Баловать. Ипонимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичамине тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстроу конторы с жильем решается слава богуно Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий домдвухкомнатка в панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой
В тот вечер Маша сказала:Мызаложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.
А, выживем, махнула красивой рукой Танька.
Не знаю. И разве это жизнь? Машка склонилась над ребенком.
«И вся ли это жизнь?»вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, чуть в отдалении от них ото всех
Глава 2
Невелика речкаОстёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчиныи в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быковда и снесли оба Нежинских моста.
За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.
Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паромчетыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.
Хороший заработок, жалконенадолго. И жалкосил не хваталотянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалкобайстря, а справный хлопец.
Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.
Подошели вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Поднялии ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.
В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.
Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумоквсе положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козака земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.
Кто в шапках былпоскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожилхоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю досталидлинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащилиа в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкаякуда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.
А тут Грицько с переправы позвалподъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.
Не бричкакарета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицувроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеилебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.
Поклонился Мокий их сиятельствам (сказалиграф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалитьа тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокийместо еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.
Плыть недолго, но за канат Мокий не бралсязашумела в голове прадедовская горилка.
Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.
Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.
Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.
Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.
Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке «Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства»; не виделили не прореагировал, что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сномно разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окномоблака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на нейогненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежнимчуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.
Мокий повернулся влевои увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.
Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.
И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал:Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.
Но тогда, возразил ксендз, вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательстваон и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навыкэто же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другиевсе равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира
Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжетсяотдернулся, теплопридвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.
Пока я понимаю, сказал ксендз, и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть «принятой морали». Онаодна.
Для верующегоконечно. Единая конфессиональная мораль. Но разнаяу разных конфессий. И скажу больше: у христианмораль Козерога. От Иисуса. У иудеевот Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаковдвенадцать моралей.
Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.
Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.
Вы уходите от диспута?
Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мирно спасешься сам
О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва
Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы
Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?
Да, и поскольку мымолекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислородаквантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед
В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себеи провалился в новое забытие.
И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаютсяи Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между нимисветлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнали закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.
Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.
Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил:Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.
Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.
Глава 3
Змеюка Танька, уже одетая, сняла трубку и, семь раз цокнув ухоженными коготками по кнопкам, набрала номер. Три гудка; на четвертом в трубке щелкнуло и раздался спокойный голос Вадима.
Не так щелкнуло.
Или так, но не совсем. Татьяна молча положила трубку, проверила, есть ли двушки в сумочке и выскользнула из квартиры.
«Как это? Береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет». Очень вряд ли, что Рубан допустит прослушивать их квартирный телефон, но достаточно, если прослушивается телефон Вадима. Откуда звонятсразу будет известно.
Цепкая, звериная память Татьяны сохраняла обрывки разговоров, рекламу, строки газетных заметок. Знала возможности, знала опасности. Если промолчать в трубкуможно подать, что просто ошиблась номером. Но если говорить, могут вычислить, кто говорил. Однозначно. И тогда объяснять станет совсем трудно.
Татьяна бегло, неточно оглядела двор, прошла наискосок, между домами, а перед самым выходом на проспект нырнула в телефонную будку.
Разит аммиакомкабина с тротуара почти не просматривается, но автомат исправен.
Это я. Привет.
Привет. А я уже заждался.
Ты один?
Вполне.
Значит, плюс пятьдесят? спросила Таня, чуть хмурясь.
Нет, все-таки неправильный щелчок стал давать его телефон. А значит, и «плюс пятьдесят»встреча через час на условленной, «конспиративной» квартирененадежное прикрытие. Но все-таки это намного лучше, чем у него дома, на узкой и жесткой кровати, где впервые они стали любовниками, нет, где Татьяна сделала его своим любовником. Сделала, потому что не знала, как еще удержать рядом этого спокойного и, кажется, внутренне ледяного человека, рядом с которым она чувствовала себя первоклашкой, но почему-то наслаждалась этим чувством. Нет, все неправдапотому что хотела, до онемения, до пронзительной слабости в ногах, обнять, прижаться к этому мягкому, доброму телу, вдохнуть запах, почувствовать нежную тяжестьи вкус губ
Тачки в Москве перестали ловиться еще зимой. Разве что на «капусту», но тратить считанные зелененькие на такое Танин бюджет никак не позволял.
Татьяна вскользнула в троллейбус и пристроилась у окошка. Слушала вполуха, как старушенции костерят Попова и Горбачева, а сама сторожко оценивала всех, кто вошел вслед за нею на этой остановке.