Октавия расхаживала по подвалу, словно бы слова ее не давали ей остановить движение, были механически связаны с ним. Она говорила со страстной яростью, с осуждением, отозвавшимся во мне, облегчившим боль, которой, мне казалось, я уже давно не чувствую. Я был ей благодарен, однако в то же время она говорила, как представительница этого народа, изнутри системы, которую я хотел уничтожить. Она была частью этого.
Я вдруг испытал прилив желания такого сильного, что в голове зашумело. Когда она подошла ближе, я притянул ее к себе, повалил на кровать, и она прежде, чем я отследил собственное движение, оказалась подо мной. Глаза у нее были испуганные, большие, а губы дрожали, затем она оскалила зубы, словно готова была укусить меня. Я остановился, ее страх отрезвил меня, не позволил мне вернуться в самое начало.
Прости, начал я, но договорить не успел. Она поцеловала меня. Это был долгий, нежный и отчаянный поцелуй, словно бы он впервые случился между нами. Октавия обняла меня за шею, это было разрешением, которое она не могла произнести вслух.
Я чувствовал болезненное желание, совершенно непохожее на то, что возникало между нами обычно. Мы оба привыкли к нежности, к опасности любовной игры, во время которой старались быть бережными друг с другом. Оглушающий ужас, накрывавший нас обоих, отступил.
Я хотел взять ее здесь и сейчас, мою женщину в моем давнем, забытом доме. Я хотел, чтобы она стала моей здесь, в этом подвале, с которым связано столько детской боли. Словно если я буду с ней, матерью моих детей и принцепской императрицей, здесь, это нечто изменит в событиях, которые давным-давно произошли, прошли и исчезли, будто их и вовсе не было все эти годы, а теперь они встали передо мной, и я не мог отогнать их.
Маленький мальчик Бертхольд никогда не узнает, кем стал Аэций.
Я знал и чего хотела она. Это было чувство совсем иной природы, но такое же сильное. Она хотела отстраниться от того, что втайне ненавидела, хотела избавиться от коллективной вины своего народа, и символическая близость со мной была переходом на другую сторону, капитуляцией.
Она хотела почувствовать, что она не тот человек, который причастен к тому, как протекала жизнь здесьне только моя, жизнь людей, которых она не знала вовсе и перед которыми испытывала вину. Было глупо пытаться забыться, предаться физической любви, чтобы исправить в себе что-то, у нас не было инструментов для изменения прошлого.
Она была одной из них, и я хотел получить ее, как будто недостаточно было двадцати лет жизни, двоих детей, любви и дружбы.
У бессознательного, как говорят, нет разницы между фантазией и реальностью. Мне казалось, что все происходит между нами в самый первый раз. И теперь в этом не было насилия. Когда я был с ней в тот день, я узнал, что до меня у нее не было мужчин. Меня это удивило, я ничего не знал о ней и считал, что знатные принцепсы заводят множество любовников просто от скуки. Теперь я знал о ней почти все, знал, что она с детства боялась близости, что она не холодна, но отстранена, и что даже в моменты нестерпимого желания она ощущает себя неловко, и ей хочется убежать и спрятаться.
Я знал, что она хрупкая, болезненно-нервная и может расплакаться, если ее целовать.
Она помогла мне успокоить мою страну и дала жизнь двоим моим детям. Все эти вещи были со мной, и в то же время их не существовало.
Она была женщиной из народа, который однажды пришел на нашу землю и с тех пор не оставлял нас.
Я стянул с нее одеяло, и она тут же обняла меня крепче, словно не могла терпеть, что я смотрю на нее обнаженную, прижалась ближе. Дыхание ее было быстрым и сбивчивым. Мне хотелось войти в нее резко и без подготовки, но я понимал, что то, что между нами происходитлюбовь, а не ненависть, даже если кажется иначе.
Она гладила меня, пальцы ее дрожали, я слышал ее шепот, она называла меня то Аэцием, то Бертхольдом. Я трогал и целовал ее грудь, ощущая, как нежность ее переходит в страсть. Она оставляла поцелуй за поцелуем по линии моих ключиц, словно одаривала меня чем-то, украшением или шрамом. Ее пальцы скользили по мне, считали родинки и ребра, танцевали между лопаток. Я целовал ее живот, где под тонкой кожей было темное, тайное пространство, где зарождалась и росла жизнь в те времена, когда она носила моих детей.
Я раздвинул ей ноги, подался вперед, чувствуя, что она влажная, и когда Октавия издала тихий, едва слышный мне всхлип, я вошел в нее. У нее было это удивительное свойствопри всей ее стыдливости в постели, словно она так и осталась девственницей, Октавия принимала меня с восторгом и нежностью, будто ничто и никогда не приносило ей столько физического удовольствия, как момент нашего соединения.
И даже сейчас, когда я был порывистым, намного более резким, чем обычно, она уткнулась мне в плечо, чтобы я не увидел удовольствия на ее лице.
Каждое мое движение словно утверждало мое право на нее, принцепскую женщину, чужую женщину из чужой жизни, которую я любил.
Она целовала меня в шею, затем замирала, и я слышал, как она тихо стонет подо мной, так что отстранись я чуть сильнее, и этот звук стал бы почти неразличимым. Я трогал ее и целовал, утверждая в реальности каждый сантиметр ее кожи. Я вдруг подумал, а вдруг все этомоя бесплотная эротическая фантазия.
Я беру принцепскую императрицу, и она называет меня по имени, влажная внутри, нежная, любящая. Октавия вдруг отстранилась и посмотрела на меня, долго и пристально, словно хотела запомнить мое лицо.
Я люблю тебя, сказала она, и вышло неожиданно серьезно, несмотря на ее срывающийся голос.
Я тоже тебя люблю, Октавия.
Но когда я поцеловал ее, она ответила ласково и быстро, отвернулась, подставляя мне шею. Я подумал, мы ведь в подвале, где моя мать держала взаперти брата. От этой мысли стало не плохо, а наоборот обжигающе горячо, в этом был некий тайный порок, спрятанное, скрытое, недозволенное.
Я входил в нее снова и снова, забывшись от удовольствия, которое приносило мне обладание ей, не только моей женой, но и женщиной чужого бога.
Она кончила первой, тело ее напряглось так хорошо знакомым мне образом, и она сильно-сильно зажмурилась, словно бы ее охватил спазм боли, я почувствовал, как тесно стало у нее внутри, и удовольствие, которое я испытывал от близости, завершилось оглушительной разрядкой.
Некоторое время мы лежали неподвижно, тяжело дышали, едва понимая, где находимся. Мне не хотелось покидать ее. Человек одинок, причем одинок исключительно, но в такие моменты, ощущая ее дыхание и биение ее сердца, как свое, я мог об этом не думать.
А ведь счастье и заключается в том, чтобы хоть иногда про это забывать.
Я люблю тебя, Октавия, повторил я. И она не сказала ничего резкого, хотя глаза ее на секунду стали такими. Она поцеловала меня в щеку, затем в висок.
Она не хотела высвободиться, и еще некоторое время я перебирал ее волосы, целовал в макушку, а она касалась кончиком носа моей шеи, это была неосознанная, человеческая ласка, очень простая.
В конце концов, пришлось ее отпустить. Она покинула меня, уже не стесняясь своей наготы, прошла к платью, достала из кармана круглую лавандово-белую полосатую коробочку с вензелями, выудила оттуда таблетку и положила ее под язык.
Она не могла спать вне дома, оттого пользовалась снотворным в поездках.
Я смотрел на нее, на ее полную грудь, на серебряную коробочку с таблетками в ее руках, на блеск моего семени между ее бедер, на поджатые от холода пальцы ног.
И я понял: это были те же таблетки, о которых она говорила. Только Октавия принимала их редко.
Она вернулась ко мне, и я услышал, прикасаясь губами к ее шее, как замедлилось ее испуганное сердце. Когда она легла рядом, я накрыл ее одеялом. Октавия смотрела на меня, как маленькая девочка в ожидании сна.
И я сказал ей:
А сейчас расскажу еще немного.
Глава 8
Никогда еще я не чувствовал такого разочарования в жизни, такой глубокой, взрослой и осознанной печали, тянувшей меня вниз, туда, где все человеческие свершения, в конечном счете, обращаются в прах.
Сердце, казалось, покинуло меня на некоторое время, и я ощутил томительную и жгучую боль в глубине груди.
Она сказала:
Садись, Бертхольд.
Я сказал:
Подождите, это же правильный ответ. Я практически уверен, что нигде не ошибся. Математика инвариантна.
Садись, Бертхольд, на следующем занятии исправишь свою оценку.
Но я не мог ошибиться! Я вычислял все по формуле! Вот она.
Я указал на табличку над доской, и госпожа Вигберг вздохнула, задумчиво посмотрела в журнал, покрутила в пальцах карандаш, а затем повторила.
Сядь, пожалуйста.
У нее всегда был усталый, неврастеничный вид, а руки сильно дрожали. Ей было хорошо за пятьдесят, на переменах она курила удушливые сигареты в учительской. Но математиком она была отличным. Она взяла от имперской системы образования для людей бездны все, что ей было позволено. Как ты понимаешь, учителя в Бедламе были, их обучали в вечерней школе, где программа никогда не выходила за рамки одиннадцати классов и, по сути, они мало что могли дать детям.
Госпожа Вигберг, однако, была не такой. У нее имелось желание знать, такое сильное, какого я ни у кого не видел ни до, ни после. Никто не запрещал нам учиться по книгам, просто специализированную литературу было сложно достать. Мало кто стремился обогатить посредников и преодолеть множество препятствий, чтобы с трудом и самостоятельно усваивать знания, которые никогда не смогут быть реализованымы не имели права заниматься научной работой и, конечно, не имели ученых степеней.
Но госпожа Вигберг, как я уже сказал, была не такой. Империя того времени многое потеряла, не дав ей стать настоящим ученым. Формулы и цифры были для нее словно люди для доктораона знала их изнутри и умела заставить функционировать правильно.
Меня самого математика скорее пугала. Числавечно изменяющиеся абстракции. Однако я был так восхищен госпожой Вигберг, что неизменно посещал ее кружок, где она давала нам знания сверх школьной программы. Я учился хорошо, не столько потому, что был увлечен, сколько потому, что хотел впечатлить ее.
Были у нее и свои странности, как у каждого из нас. Она утверждала волновую форму жизни и предполагала, что человечество перейдет в состояние, где сможет творить великие изменения во многомерном пространстве.
Мне казалось, будто она владеет тайными знаниями, я был восхищен ее упорством, и это госпожу Вигберг я вспоминал множество раз, когда перечислял в минуту слабости и тоски, за что я сражаюсь.
Ты, наверное, уже догадалась, почему закон о всеобщем праве на высшее образование назван законом Вигберг.
Словом, ты и представить себе не можешь мою боль, когда я ошибся в простейшем, программном уравнении и из гордости не желал видеть свою ошибку.
Я сел на место, в ушах у меня шумело, и я чувствовал, что мой мир рухнул. Гудрун локтем передвинула ко мне тетрадный лист, на нем было написано:
«Ты облажался».
Я написал ей:
«Как ты на физкультуре».
А она написала:
«Это потому, что жизнь тяжела, и мы все умрем».
Я не удержался, тихонько засмеялся, и госпожа Вигберг сказала:
Ничего смешного, Бертхольд. Я бы на твоем месте чувствовала себя отвратительно.
От этого мне, конечно, легче не стало. Определенно, состоялся крайне неудачный день, и я ощущал это со всей ясностью. Прошла неделя с Ночи Пряток, мы, по зрелому измышлению, решили, что пугаться не стоило, однако все равно не могли засыпать без света.
Младший заболел, и хотя мама лечила его, лучше не становилось. Она достала, через своих знакомых, работавших медсестрами в больнице, редкие лекарства. В последний раз у нас в городе болел человек два года назад. Он не умер, но изменился. Я не знал, как болеют принцепсы. И в тот день я совершенно не думал об этом. В детстве все воспринимается иначе, я полагал, что если с Младшим случилось страшное, редкое, почти невозможное, это значит, что он справится, как тот, кто болел два года назад. Я не знал исключений из этого правила.
Словом, я не считал, что стоит об этом волноваться. Дети могут быть очень прозорливыми в одном и совершенно слепыми в другом. Ничто не волновало меня больше, чем неудовлетворительная оценка по математике и равнодушный вид госпожи Вигберг.
В школе я был скорее крутым, чем неудачником. Я учился хорошо, любил пообщаться и легко придумывал дурацкие планы, касавшиеся, в основном, срывов дежурства параллельного класса. Пару раз, разрабатывая особенно сложные проекты, я чувствовал себя звездой, потому что все слушались меня и брали на себя роли, которые им предлагал я.
Это были моменты великой радости, но они не были долгими. У нас в классе не имелось сколь-нибудь явных лидеров, все были разбиты на свои компании, иногда с удовольствием пересекавшиеся, иногда с ожесточением враждовавшие.
Школу я вспоминаю, как бурное плавание, где за триумфом непременно следовало падение. Я услышал шипение за спиной, обернулся. Через три парты от меня Сельма посылала мне воздушные поцелуи и невербальные уверения в том, что я все равно классный. Я был благодарен ей, однако ее самоотверженность привела к ее же падению, Сельму вызвали к доске.
Она прошла мимо меня в своей короткой юбке с рассыпанными по ней самым неаккуратным образом блестками, слетавшими с ткани при каждом шаге (к концу дня их не оставалось вовсе).
У доски она подпрыгивала, записывая пример, и настроение у меня вдруг стало чуточку лучше. Я обернулся и увидел, как Гюнтер водит пальцем в тетради, словно копируя движения тех, кто записывал пример вместе с Сельмой. Гюнтер никогда ничего не писал, витал в облаках целый урок, но иногда вид у него вдруг делался такой внимательный, словно он понимал больше нашего.
Бертхольд, если ты считаешь, что можно расслабиться и глазеть по сторонам получив одну двойку, я поставлю тебе следующую.
Так я вернулся к примеру. Сельма, разумеется, ничего не решила. Она болтала о погоде, выкройках из журнала и о том, что апельсины бывают рыжие снаружи и красные внутри, пока не завоевала свою двойку. И хотя я показывал ей решение, написанное крупными буквами на листке, где мы переписывались с Гудрун, она совершенно не обратила на меня внимания.
После урока я спросил ее, почему, и она выдала глубокомысленную фразу:
Потому что в пятом классе поздно поворачивать назад.
Госпожа Вигберг сказала, что мы разочаровали ее, и отпустила нас чуть раньше. В этом было ее обычное пятничное милосердие, однако она никогда не могла позволить себе отпустить нас без сопроводительного замечания. После уроков мы всегда уходили очень быстро, потому что мне и Хильде нужно было спешить, чтобы успеть проведать Младшего. Пока все еще собирали рюкзаки и толпились в классе, мы уже неслись по еще пустому коридору, готовому наполниться шумом, словно побережье за минуту до того, как на него обрушится волна.
Мы пробежали мимо Алариха из параллельно класса, стоявшего у лестницы и смотревшего вниз, словно он только что уронил туда монетку. Он повторял:
Выйди из класса вон, выйди из класса вон, из класса выйди вон.
Так я понял, что у них была литература, и господин Ламмберт опять не в духе.
Выйди из класса вон, выйди из класса, выйди, выйди, неслось нам вслед, пока мы сбегали по лестнице вниз, и эхо подхватывало голос Алариха, било его о стены и ступени. На первом этаже я остановился перед классом рисования. Дверь была открыта, и я сразу увидел Хильде. Она, словно почувствовав мой взгляд, мотнула головой, и туго заплетенные косички хлестнули ее по плечам. Я подмигнул ей, и она высунула язык. Листок на мольберте, кстати сделанном одним из мальчишек нашего класса на уроке труда, был испачкан фиолетовым. Наверное, она рисовала сирень. Без особенного энтузиазма Хильде ставила пятно за пятном, а затем припечатала пальцем краску, я вовсе не понял, зачем. Прозвенел звонок, оглушительно, на всю школу. Я порадовался, что лето только закончилось, и еще не нужно было толпиться в раздевалке, чтобы вырвать свою куртку в этом побоище, где никто никого не щадит, стремясь быстрее воссоединиться со своими вещами.
Говорили, однажды там затоптали мальчика насмерть. Я, конечно, был уверен в том, что это правда.
Как только прозвенел звонок, Хильде пробормотала:
Спасибо за урок, до свидания, и вылетела из класса, я схватил ее за руку, и мы побежали дальше. Сельма, Гудрун и Гюнтер воспринимали наши забеги, как развлечение, они оскорблялись, если кто-то покидал школу быстрее нас, для них было важно первыми переступить порог, и они никому не отдавали победу.
Для нас с Хильде каждая минута была дорога потому, что она принадлежала Младшему.