Третий пир - Инна Булгакова 11 стр.


И похоронен на Троицком?

Слишком много чести. Зарыт в какой-нибудь братской яме, как падаль, вместе с братьями и сестрами. И среди них он, может быть, главный предатель и есть.

Митя, что ты говоришь!закричала Лиза. Сашка спросил осторожно:

Он что... многих заложил?

Никого, не подписал ничего, древний римлянин.

Так какого ж ты...

Если б он сдался под пыткамитак понятно, так по-человечески. Нет, он совершил самое страшное преступлениепротив Духа. Уничтожив книгу и пойдя вместе с победителями, он предал свой дух. Сынпожиже, помельчеотца...

Твой папа предал дедушку?изумилась Лиза.

Ну, не буквально. Просто не посмел отказаться, всю жизнь служил адской машине, которая уничтожила его отца.

Вот сейчас, этими словами ты предаешь их обоих!

Митя, это жуткий максимализм,согласился Сашка,нечеловеческий.

Он же мучается вместе с ними,сказала Поль.Неужели вы не видите?

Ну, на мученика я не потяну,Митя усмехнулся ласково.Со мной все благополучно, Поль, не бойся.

Зачем он привез эту книжку?

Поль, это Митино наследство...

А нельзя от него отказаться и не отвечать за долги отцов, дедов, прадедов?..

Ты как ребенок, честное слово! Ну, я не буду читать. Хочешь? На, возьми, спрячь.

Спрячь, спрячь,подхватил Вэлос,туда, где пистолетик лежит.

Поль засмеялась и сказала:

Он мне надоел. Не прогнать ли его?

Алеша испугался вдруг, как если б смех и гневный взор и небрежный тон принял на свой счет, взметнулись орловские голуби и улетели прочь, доктор отозвался глубоким, проникающим в самое нутро голосом:

Я друг детства. А детство нельзя прогнатьего можно только убить. Вы спроситекак?

Не вздумайте спрашивать!предостерег Никита.Доктор вычислит проблему в национальном масштабе, европейском, вселенском, с привлечением пророков, древних греков, международных убийц, интернационалов, Принципа и парабеллума...

Неуместный смех. Вот спроси у Мити. Мить, сто миллионов исчерпаны? Или всадник еще здесь?

Здесь.

Слыхал, Символист?

Тем лучше. Нам выпала честьтрагедия. Так будем пить и смеяться как лети. Шампанского! Я пью за первый пир и последнего всадника.

4 сентября, четверг

Рассмотрим ситуацию хладнокровно, черт возьми! Первый разв первый класс, в правой руке тяжелый букет бордовых георгинов, мама крепко держит за левую, отец оглядывает одобрительно (генерал и новобранец), бабушка крестит и плачет (ее жизнь замкнулась на «великом переломе», на братском деревенском погосте; и властишкола тоже властивызывают ужас; сейчас она жалеет Митюшу). Двинулись. Школьный двор, бодрый строй, умиляются родители, пионеры скандируют: «За детство счастливое наше спасибо, родная страна!» Пятьдесят четвертый год: портрет еще висит, но Берия уже расстрелянвсе как-то зыбко. «По классам!» Черная парта, чернявенький маленький мальчик с красивой загадочной фамилиейВэлос, гордо: «Ягрек». Знакомство началось с национального вопроса, мне похвастаться было нечем, ведь русских так много. Папа моего нового друга первым делом спросил про моего папу и зацокал уважительно и опасливо (сапожник отлично разбирался в конъюнктуре и чуял смену вех; однако шестая часть суши была пока что насыщена кровью, жертвенники еще дымилисьи продолжают,но по затухающей, и смена оканчивается игрой в домино). А я спросил: «Когда вы уехали из Греции?» (меня сладко тревожила принадлежность этой семейки к античным мифам в изложении Куна). «Ни-ни,ответил его папа и погрозил сыну пролетарским пальцем.Никаких связей за границей не имеем. Мыкоренные русаки». Национальный вопрос остался открытым, да и не волновал он меня вовсе (прямо по апостолу Павлу: «Несть ни эллина, ни иудея»), покуда я не заметил, что русских так мало и становится все меньше. Оно бы, кажется, и хватит, погулялипострадали, пора и честь знать; и наука в строкуестественный отбор; и самые великие цивилизации, те же греки, вдруг проваливались в какую-то преисподнюю дыру, все так, но неужели наше последнее словосоциализм? Наше исконо-посконное латинское слово... или не последнее?.. впрочем, сейчас не об этом.

Сейчасо Жеке. «Мой первый друг, мой друг бесценный» стоит в прихожей, терпеливо дожидаясь меня в школу, и провожает домой после уроков. Ничего особенного. Нормальный ребенок-октябренок в форме стального цвета, и я в такой же, с широким солдатским ремнемотголосок второй мировой, намек на военное могущество; однако сверхдержава с атомной бомбой, но без Святой Руси и града Китежабезумный лагерь. Кстати, о лагерях. Я там был однаждынет, не в тех, а там, где «взвейтесь кострами»и сбежал. Мы сбежали с Жекой, впервые ощутив сладкий вкус вольницы. Ко второму побегу (из дома) готовились основательно, но не знаю, решились быкак вдруг умерла баба Марфа.

Отец, в неотвратимо подкрадывающемся служебном крахе, махнул на все рукой и стерпел тайную панихиду на дому (последняя просьба старухи), церковнославянское бормотание «Ныне отпущаеши» и незабываемый, ни с чем не сравнимый дух ладана по комнатамдля меня навсегда дух смерти и распада, с почти эфемерной, почти несуществующей (и все-таки знаменательно это почти, это от бабушки) надеждой на воскресение. Стояло воскресенье, мы ехали нарочито медленно в кузове грузовика на лавках у бортов, весеннее солнце ласкало любимое лицо (я разлюбил солнце). С любовью мешался животный ужас разложения, уже заметного, уже отчуждающего ее от меня в подземный провал. Победила любовь, у обнаженной ямы (влажные ржавые комья земли) я вцепился в гроб и все просил и просил подождать еще минуточку. А в школе сказал: «Все, Жека, бежим».

План был таков (карта с довоенными сиюминутными границами по сей день где-то в бумагах): Одесса, Босфор, Дарданеллы, Эллада. Какая-то шхуна мерещилась в стивенсоновском тумане, Олимп в прекрасных языческих облакахарийская колыбель и прочая детская дребедень, главноедругая земля, другое солнце, все другоеинстинктивная защита от любви и ужаса. И бабушкины сухари. «Так все время сухари и будем есть?»спрашивал Жека, собиравшийся растрясти папу на сто рублей (в дохрущевских дензнаках). «Покада. А тамоливковые рощи, виноградники и фиги» (я уже прочел «Дафниса и Хлою»).«Ну, на моей-то родине... не пропадем».

Утром в четверг я пошел якобы в школу, на черной лестнице возле бочки с отходами ждал Жека. Сначала в Милое за сухарями, ключи при мне. Скорее, как можно скорее, из старого дома вместе с бабушкой ушла душа, сухари в палисандровой тумбочке обратились в прах (мышиные лазейки в задней стенке), но есть еще запасы на кухне. «А в нижнем ящике что?заинтересовался Жека.Может, деньги?»«Наверно, нет. Не знаю».«Так заперт!»

Старорежимный мастер сработал на совесть, пришлось повозиться, денег нет, сухарей нет, зато в глубине в белой промасленной тряпке... О восторг!.. Греция на время уплыла в сторону, там, кстати, мировая революция, оружие пригодится, восемь патронов, пистолетик в идеальном порядке (бедный отец, о чем думал он, лелея запасную смерть? Казенная, положенная по рангу, хранилась в сейфе в Москве; вообще в этом затянувшемся на десятилетия и несостоявшемся самоубийстве есть что-то трагикомическое), побег отложен на пятницу, ночью постреляем в Никольском лесу.

Никольский лес, майский рассвет, еще просторные березовые сени с нежнейшим пухом, заросший проселок, соловьи. «Попадешь в соловья?»«Нет, не надо... может, оставим на Грецию?» Но азарт разгорался; как ловко, ладно и жестоко лежал пистолет в руке. «Целься!закричал Жека.Залп!»

Птицы умолкли, и странный страх (связанный с каким-то скрипом: скрип, скрип, скрип) вполз в сердце и свернулся в поганый клубочек. Как мелкие пакостники, мы побежали на дачу почему-то заметать следы. Или продолжалась детская игра и мы воображали себя преступниками? Кажется, так. Во всяком случае, пистолет был схоронен (черт с ней, с мировой революцией!) в дальнем углу сада: завернутый в тряпицу, положенный на дно молочного бидончика, закопанный в сырую весеннюю землю. «Ничего не было»,сказал Вэлос. Правда, ничего. Но страх был, слабея с годами, всплывая во сне, ассоциируясь со смертью, тупой, безнадежной, атеистической, без ладана и «Ныне отпущаеши».

Нас взяли в Брянске (заработали приводные ремни власти), отец встряхнул меня так крепко, что чуть голова не оторвалась, крича дико и безобразно: «Где парабеллум, идиот?»«Какой парабеллум?»«Из тумбочки, кретин!»«Из какой тумбочки?» Мне показывали добротный ремень, ставили в угол, лишали конфет и гулянокя был стоек (древнегреческий стоик). Пытки продолжались с месяц, наконец он оставил меня в покоенавсегда. Безобразная муть недосказанности (словно последнее слово не было сказано) и непонятной вины разделили нас навсегда. Изредка я ощущал его странный, недоумевающий и угрюмый, взгляд. Было приказано с «этим поганцем», Жекой, не водиться. Его папа отреагировал так же (сторублевку мы проели). И наша дружба обрела соблазн секрета. Впрочем, со временем Вэлос стал полезен (снотворное, детективы), отец удостаивал его беседой с крепленым винцом, забавляясь умненькой усмешечкой (речь всегда шла о том, как все плохо: как без отца и соратников держава опускается в бездну, то есть в пошлость), словом, все как-то утряслось, но секрет остался.

Остался парабеллум. После побега в Грецию мы два лета в Милое не ездили, потом я его выкопал и держал (в смазке и чистоте) тайно на чердаке в шкатулке, ключ от которой хранил в той же тумбочке. От бабы Марфы ко мне перешли (то есть никто, кроме меня, не претендовал) тумбочка и «Тайная Вечеря» над дверью, засиженная насекомыми, грозно потемневшая, но тем ярче вспыхивают детали: алый хитон и вино в кубках, зеленый плащ, узкое оконцеголубая прорезь и одинокое деревце в ней. На самом деле ничего там давно не разберешь, однакопамять детства («Бабушка, а почему картинка над дверью?»«Так лучше. Пусть. И вы иногда взгляните.Она не смогла выразить, но знала, что такого рода изображения сами по себе обладают таинственной силой, таинством.Пора, Митюша, спать. Спать, радость моя»).

Пора, Митюша, спать. Принять, радость моя, димедрол, войти в обморочный столбняк, в дремучий Федин и храп и ироническое дядипетино посвистывание. В неплотной тьме возник голос: «Пить». Андреич. Сходил в туалет, принес воды, присел к нему на койку со стаканом. «Андреич хороший»,повторил задушевное присловье соседей по палате и почувствовал, что он улыбается. Ах ты, бедняга. И я желал ему смерти в первый день? Для его же блага... Да откуда ты знаешь про его благо? Откуда ты знаешь, когда блажен был Ницше: до или после? Может быть, в блаженном безумии его оставил «вечный карлик» (его собственный демон) и из богохульствующего левого разбойника на кресте он обратился к разряду правых (тех праведников в белых одеждах, что требуют истребления неверных в кошмарных видениях Иоанна). Можетда, можетнет. Как я могу знать про германца, коль во мне самом два разбойника одновременнои левый и правый, и «Осанна» и «Распни Его». Или это национальная черта? Но, но, умерь гордыню, националист: кто ты такой, чтоб отвечать за нацию? Недостоин. Однако, что ж нас так трясет и мутит? Нет, жертвенники не затухают, нет, нет. У меня, положим, особая ситуациятак ведь у всех особая. И у Андреича, и у тех, кто спит и кто «исполняет долг» в афганском пекле. Мыбратья по ситуации, вот в чем дело, и братские у нас могилы. В тысячелетних круговертях маленькая усмешечка (маленькая, надеюсь, по времени, по жертвамгекатомбы). Причем существующая всегда, с начала начал: кто первый позавидовал (Каин? грех братоубийства)тот социалист, экспроприатор. Но у нас особая ситуациягекатомбы и катакомбы. Кто-то крепко позавидовал России (да что я все пру на социализм, они приехали из Швейцарии и взяли что плохо лежало).

«Вначале была тьма»,сказал старик, улыбаясь. «Где? Андреич, где была тьма?»«Внизу».«Страшно было?»«Кругом земля. И пахнет». (Я уже знал, что его засыпало в погребе, где он сутки пролежал погребенный.)«Вначале тьма, а потом?»«Свет. Свет и свет».«И сейчас свет?»«Сейчас». (Ну, по сравнению с могилой никольская ночь светла, и береза, живая, стоит и слушает в окне.) «Сейчас хорошо, Андреич?»«Там было лучше. Андреич хороший».«Очень хороший. На горшок не хочешь?»«Не хочется».«А я тебе не мешаю?»«Нет,он помолчал и сказал потрясающую вещь:Палыч хороший».

Фу ты: я чуть не заплакал. Стало быть, он нас знает? Таинственны пути Твои. Нет, я понимаю: сотрясениеи какая-то извилина в мозгу не срабатывает. Показать бы его Вэлосуглядишь: наш Андреич уже погреб ремонтирует, нормальный, шустрит, стройматериалы ворует, поллитровки для рабочих таскает, ноет, как все вокруг: жуткое дело, ничего нет, где мы живем! Нет, не надо. Показать бы мне Вэлосавот было б дело. «И буди, буди!»

Так вот, я остановился (перед разговором с погребенным) на России. Тут мы живем, где ничего нет. И портрет давно сняли, и второй (точнее, третий, портреты первого висят), облегченный, с точки зрения первых двухдобряк, уже сыграл в домино, и четвертый жизнелюбствует, а ничего нет... кроме ощущения. Сдается мне (говорю небрежно, а кажется, словно береза затрепетала) идет незримый бой. То есть он шел всегда, с первого падения (будто светоносный ангел Люцифер заведовал нашим галактическим уголком и отпали мы повалили). Но особость ситуации в том, что на этот раз полем битвы избрана шестая часть суши (и мы пошлии дед мой, и дядя Петя). Господи, да, может, весь тысячелетний путь наштолько путь на это поле (и на других сушах случалось, но гекатомбыэто уже наш размах, есть где развернуться; и мы тянем, надрываясь, на этот бой окраины, но они нас не поддержат, потому что мы не донесли Православие, возложенное на русских Богом, до естественных, политых кровью границ; авось сами справимся)? И святители молились, Сергий благословлял и Серафим Саровский воскрешал, а купец с князем собирали крестьянскую рать, и глядел на горящий Кремль Бонапарт, писались «Бесы» и стояли перед бесами в свердловском подвале и в безымянныхэто с одной стороны. С другойрасшатывали и разрушали (Петр наверняка искренне, думая, что укрепляет), все искренне, все, и правые, и левые (Добролюбовбудто взятое напрокат имя из «Кому на Руси жить хорошо»). Искренне, по-доброму, по любви разрушали, чтоб освободить поле для четвертого всадника (нам достался особо тяжкий: блед, ад, смерть). Результат известен. Но бой не кончился (как не кончается откровение Иоанна на этом всаднике). Не кончился, покуда хоть одна береза шелестит в окне, улыбается погребенный и не сказано последнее слово.

И я от слов, сказанных и несказанных, перехожу к делу. Первая попытка не удалась. Ко второй (может быть, с помощью Кирилла Мефодьевича) подготовлюсь более основательно. Смешно, конечно, ставить уголовщину в разряд «деяний» и колыхать символические тени по крайне пошлому поводу (жена к другому ушла). Но я так ощущаюи точка. В символическом-то плане можно рассматривать ситуацию хладнокровно (иду, мол, на бой со злом), а вот попробуй-ка в пошлом (про жену)не могу, не хочу. Ни вспоминать, ни думать.

«Хочу»,сказал Андреич. «На горшок?»«На горшок». Мы проделали необходимые действия (тело его почти невесомо, одни кости), я вынес посудину, опорожнил, ополоснул, вернулся и опять подсел к нему. Мне было с ним как-то хорошо. Может, потому, что он меня признал? Палыч. Палыч и Андреичбратья по окопу, по братской могиле. А ночь светла. И мне надо додумать одну вещь. С чего я начал-то? За детство счастливое наше... да, бордовые георгины, рука, взгляд, слезы. Ведь мы были детии он и я. Вдруг рассвет, скрип-скрип-скрип, пришло зло и свернулось поганым клубочком. Я играю в прятки с самим собой, а надо всего лишь спросить отца: он знает. Не пропажа парабеллума привела его в бешенство, а что-то другое. И мы затаились. Да, спрошуесли успею. Я глядел на березу во всей подлунной ее, живой красе... Дивный град, в котором разгорается бой, в каждой улочке, в детском дворе, на пороге дома, на шестой части суши, которую трясет и мутит, покуда Отец Небесный не скажет Свое Слово. Вот так я сидел рядом с Андреичем, ощущая его улыбку и озарениена пороге тайны. А ведь были избранные, перед кем распахивалась или хоть чуть-чуть приоткрывалась дверца в вечность.

Глава пятая: «ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ПРОЛЕТАРИАТА»

Он выключил настольную лампув рассветных сумерках буквы сливались, однако текст прочитан до последнего словаи сидел какое-то время, задумавшись. Вдруг треугольное покатое пространство вспыхнуло в перекрестных лучах: встало солнце. Слуховое окошко выходило на запад, свет лился из тончайших щелей северо-восточного угла. Задрожали пылинкикрошечные чердачные духи,бледно-золотые пятна зажглись на соломе, устилающей пол, на страницах трактата «...новая вера, кабинетная теория равенства, родилась в механических ритмах ткацкого станка, под которые с болью и кровью подгоняется живая жизнь. Силаи слабостьновой веры в ее нечеловеческой жестокости (эпитет «нечеловеческий» мы употребили в прямом, буквальном значении: «человеку не принадлежащий»). Подмена совершится вдруг, скачком, как и предполагают марксисты, поворотом на сто восемьдесят градусов. Будут новорожденные, сбросившие ветхие одежды христианства, на новой земле, под новыми небесами. На чем мы основываем быстротечность новой веры?а именно: на ее нечеловеческой жестокости вплоть до самоистребления. Люди, этой верой не затронутые (и ряд затронутых), будут, естественно, истреблены, за исключением малого остатка. Однако уповать на быстротечность новой веры особенно не следует, ведь она захватит не какую-нибудь среднеевропейскую страну, по отношению к которой применимы слова К. Маркса из работы «Разоблачение о Кельнском процессе коммунистов»: «Пролетариат нуждается в десяти-, двадцати- и даже пятидесятилетнем периоде гражданских войн». Повторяем, не среднеевропейскую страну, а державу, где человеческих и природных ресурсов хватит, даже при крайнем расточительстве, на несколько поколений, может быть, на столетие. Почему речь идет о расточительстве? Потому что ставка делается не на работника, а именно на того, кто работать не желает; обожествляется отнюдь не весь пролетариат, а только та его часть, которая сбросит иго труда (работники тоже будут истреблены и также образуют остаток). Мы говорим: сто лет (цифра, конечно, условная), не меньше, покуда соберутся рассеянные силы остатка и истощится сама рождающая земля.

Назад Дальше