Таким образом, для зарождения новой веры избрана Россия по двум основным причинам: метафизическаяглубокая религиозность народа, которая при подмене Бога обратится в столь же глубокую противоположность; физическаямногочисленность народонаселения и плодородие земель и богатство недр. То есть материализм как течение мысли, имеющее в основе отрицание (нигилноль), потерпит крах вместе с крушением материи.
В настоящее время, как нам кажется, выходить на прямой бой с надвигающейся стихией бессмысленноименно по причине ее сверхчеловеческого происхождения. Но возможно смягчить удар, применяя тактику противника: проникновение в левые партии и занятие там ключевых позиций. Смельчаков, если таковые найдутся, ждет несомненная гибель, но, поскольку гибель ждет нацию в целом (и сопредельные с нею народы), мы полагаем, что жертва, добровольная и свободная, оправдана ради будущего остатка...»
Удивительное ощущение, будто дед разговаривает с нимспокойно, рассудительно и уверенно, с холодной страстьюо вещах ужасных. Успел высказаться, повоевать и родить сына. Митя встал, постоял, почти касаясь головой островерхой крыши (а пожар разгорался, жидким золотом вливаясь в новые щелки, плясали, обезумев, пылинки, и светлела сгущенная западная лазурь в окошке). По лесенке спустился в сад, сверкающий исходящей ночной влагой, прошел в дом.
В комнату сквозь ситцевые пурпурные шторы пробивался внешний свети воздух стоял багряно-винный, рождая ответные отсветы бархатно-вишневой скатерти и бордовых обоев. Поль спала. Лица не видно, она лежит, повернувшись к стенке, рыжая распущенная чаща волос, и загорелая рука на простыне (все в малиновых тенях) согнута в локте и прижата к груди.
«Мое бедное дитя»,почему-то подумалось (словно вычиталось в старой книжке, когда наугад откроешь страницу и выпрыгнет вдруг бессмысленно-волнующая строчка). «Мое бедное дитя». Он подошел к дивану, и показалось, она наблюдает за ним из шелковой драгоценной чащи; нежданная засада, приманка и ловушкаего единственная ловушка, впрочем, он хотел быть пойманным.
Нет, она спит. Сел рядом, провел, слегка касаясь, кончиками пальцев по горячей шее вверх к затылку, пальцы запутались в прядях. Она тотчас повернулась (нет, не спит) и сказала ясным утренним голосом:
Твой дедушка не виноват.
Он засмеялся от радости, как всегда, изумляясь, как его мысли переливаются в ее (и наоборот). Мужская сила переходит в женскуюи наоборотв чудовищном телесном соитии, смягченном как-никак единством душевным.
В чем не виноват?
Он не предатель.
Он осторожно ласкал ее, боясь нарушить общую утреннюю чистоту, зная, конечно, что вот-вот нарушит (под руками покорная, пылкая плоть) и забудет обо всем на свете. Он забыл обо всем на свете, а когда опомнился, то первое, что подумал опять: «Мое бедное дитя». Откуда это? Сказал вслух.
Как ты сказал?переспросила Поль.
Повторил.
Она задумалась сосредоточенно, сдвинув узкие черные брови.
Спи, Митенька. Ведь ты совсем не спал?
И не хочется. Ты читала «Обожествление пролетариата»?
Вечером. Когда ты работал. Пойду выпущу собак?
Полежи еще, ладно?
Ладно.
Он засыпал всласть, как в детстве, чувствуя, что засыпает, переживая тончайший переход меж двумя мирамиредкое блаженство для человека бессонницы, вдруг проваливающегося в черное небытие.
В жизни, пронизанной ощущением вины, наследственной несвободы, кажется, что-то стронулось, в проглянувшие трещины и щели пролились потоки света, прожгли солому под ногами и пожелтевшие хрупкие листки с «ерами» и «ятями». Безумная утопическая программа, выполненная до конца, дотла, до братской орловской ямы? Или поджавшая хвост трусость? А может быть, вопреки всему, прорвалась и опьянила похоть властисамое опасное третье искушение. Запало наизусть «Опять берет Его диавол на весьма высокую гору, и показывает Ему все царства мира и славу их, и говорит Ему: все это для Тебя, если, падши, поклонишься мне». Философ-функционер? Не такой уж и парадокс. Разве творчество не включает в себя, хоть в малой степени, волю к властипотаенную, опосредованную, а потому еще более сладострастную. Недаром каждый вождь стремится запечатлеть себя в словах. Нет, что ни говори, а самый избранный путь: молчание и молитва.
Подземный поезд домчал его до Беляева; бетонно-стеклянный город будущего из последнего кошмара Веры Павловны («Что делать?»Сделали!) поразил привычной тоской, не эстетской, а с чувством стыда, ведь они отдали ему город детства в старомосковских переулочках. Вдалеке меж белыми, бесконечно-белыми башнями мелькнул красный автомобиль, неестественно ярко блеснув на солнце, и канул в тень. Вэлос? Тьфу ты, как будто мало красных автомобилей на свете. Чего это я вскинулся? Да хоть бы и он? Тоска не унималась, ускорил шаги, вдруг увидел: на краю плоской башни кто-то стоит, простирая руку в поганую даль на свалку. К простирающему подошел второй, различились черные рабочие комбинезоны, заигравшее воображение остепенилось, но образ и жест застряли в памяти.
Мама просияла от милостивой неожиданности, но тут же спросила:
Что-то случилось?
Нет. Просто соскучился,ответил он машинально и понял, что говорит правду: соскучился.
Паша! Митя приехал!
Слышу!
Мамас вечной папироской в пальцах и вечной бессонницейсама нервность и страстность (сын в неепоследний наследник трофимовского рода из деревни Колесниково; и Трофимовы и Плаховы на нем обрывались), мама, прищурясь от дыма, наблюдала за встречей обожаемых близких. Пахло старостью и лекарствами.
В конце обеда (был коньяк«со свиданьицем»ирония отца над неким условным задушевным отцом) Митя спросил:
Пап, ты читал «Обожествление пролетариата»?
Светло-серые глаза тотчас застлал непроницаемый стеклянный блеск.
Не люблю фантастику.
Но ты читал?
Да.
О чем вы?
Твой сын интересуется брошюркой Дмитрия Павловича, еще дореволюционной. Читал в пятьдесят седьмом, хотел докопаться, почему его нельзя реабилитировать.
Докопался?
Да уж.
Как ты думаешь, он внедрился в партию, чтобы разложить ее изнутри?
Господи, как интересно!воскликнула мама.
Чушь и вздор!отрезал отец.Ты буквально повторил вывод следователявнедриться, разложить,что и легло в основу обвинения. Я знал его двадцать лет: никогда ничего подобного, ни намека. Он был, как миллионы, захвачен (если хочешь, «заворожен»словцо из твоего словаря) идеей сверхчеловеческой.
Сверхчеловеческой,повторил Митя с любопытством (словцо не из отцовского словаря).То есть переделка человеческого материала в планетарных масштабах путем безграничного насилия.
Павел Дмитриевич поморщился.
Ты не можешь чувствовать ту эпоху: вкус, цвет и запах.
Крови,уточнил Митя.Чувствую. Как будто вспоминаю. Благодаря вам обоимтебе и деду. В крови передалось.
Павел Дмитриевич выпил рюмку коньяка и зашагал по комнате, мама сказала предостерегающе:
Твои родные, Митя, запомни, не были палачами.
Анна, не оправдывайся. Нам, конечно, трудно тягаться с гением, которого вырастили на свою голову и который теперь, спустя десятилетия, все за всех знает.
Не знаю я ничего. Я и приехал узнать.
Ты прочитал Дмитрия Павловича?
Сегодня ночью.
Мог бы спохватиться и пораньше, чтоб четко сформулировать обвинение.
Не мог.
Почему?
Чтоб не формулировать обвинение.
В чем ты его обвиняешь?
Не обвиняю, а хочу понять.
Нет, обвиняешь!
Зачем он, предвидя все в трактате, выбрал победителей?
Между трактатом и переворотом пролегла война, не забывай.
Так он защищал Россию, а не мировую революцию.
Друг мой, ты прямолинеен.
Ты хочешь сказать, что участие в европейской бойне развязывает руки и выпускает зверя на волю?
Павел Дмитриевич опять поморщился.
Зверя на волю... Тебя испортило чтение декадентских философов, которые, кстати, призывали анафему на Российскую империю, а потом испугались крови. Твой дед не испугался и пошел с народом. До конца, до расстрела.
С каким народом?
Ну, знаешь! А как же твоя навязчивая идея: коллективизация погубила крестьянство? Твой дед пострадал за кулаков и подкулачниковв тогдашней терминологии. Что тебе еще нужно от него?
Паша,вмешалась мама,ему нужно разобраться. Не знаю зачемно нужно. Меня вот тоже поразило насчет внедрения в партию. Дмитрий Павлович пишет об этом?
Это его программа. Таким образом он надеялся смягчить удар и спасти остаток.
Какой остаток?
Нации.
Безумие!воскликнул отец.
А новая веране безумие? Вскрываются могилы, крадутся мощи, а людей доводят до людоедстване безумие? Папа, ты сам сказал: эта идеясверхчеловеческая.
Ну понятно: сатана пришел,констатировал отец с сарказмом.Эту тему вы с мамой обсудите, она всегда с удовольствием... потакает. А я пойду передохну.
Митя сидел, задумавшись (отец только замутил тайну, такую ясную с рассвета, с подтверждения Поль: «Твой дедушка не виноват»). Мама курила рассеянно, он пробормотал, взглянув на графинчик с коньяком:
Напиться, что ли?
Не надо, сыночка. Только хуже будет,она говорила осторожно, подбирая слова:Митя, мне не совсем понятна твоя одержимость.
Да со мной все в порядке.
Разумеется. Я никогда не вмешиваюсь (она всегда вмешивалась, слишком любила их), но зачем, зачем трогать Дмитрия Павловича? Он так страдал, как мы себе представить не можем.
Сразу представилась высокая кирпично-красная стенаограда на окраине города, куда он ездил, пораженный любовью. Только ограда с башнями-вышками и была виднаи крыши каких-то строений за нею. Почему-то тайно от Поль он ходил на окраину, бродил (частные домишки, пятиэтажки) по обычной улице, выходящей в поле, будто бы слышал (вспоминал) грохот артиллерии, прерывистое дыхание подступающей войны, и в этом вое и скрежете тихий шелест, заупокойное исступленное лепетание: прощайте, братья и сестры, отомстите, не забудьте, будьте прокляты и да здравствует, Отче наш, иже еси на небесехотдельный тоненький голосок звенел в лад с отмщением и проклятием... Вот-вот встанет солнце (или благословенная осенняя слякоть струится с небес), их выводят, все спешно и грубо, некогда, некогда, фашисты на подходе, а тут возись с собственными выродками, философ, конечно, спокоен (гордость и духовный аристократизм просвечивают в трактате... так то ж духовный, а в телесном предсмертии, да еще насильственном, сама кровь кричит), он все знал заранее и написал (предупредил) про «остаток». А если он шел в спокойном, неосознанном безумии, если за семь отпущенных лет было подарено забвение? Уже не узнать. А голоса звенели мстительно и смиреннословно души умерших, не находя покоя, возвращаются, возвращаются на место преступления. Вся странаместо преступления, а ему говорят: не трогай их, займись делом.
Да как же не трогать, мама? Забыть?
Как можно? Но помнитьсветло, слезно.
Не выходит. Мы продолжаем и не очистились.
И в кого ты такой уродился?спросила мама с вечным недоумением перед загадкой онтологической.
Они сидели и молчали, а за стенкой в своей клетушке (звукопроницаемый уголок из двух комнат из последнего кошмара) тяжело ходил отец. Вот уже пять лет, как они добровольно сосланы в Беляево, чтобы не мешать писателю творитьтак выразилась мама: «Мы не должны мешать тебе творить». Как будто кто-то мог помешать ему. Никогда! Сколько помнил себячуть не с года,он не переставал заниматься этим странным потаенным занятием. Образы и звуки наплывали в темном хаосе, он собирал их, рассыпал и вновь собирал в собственный беспредельный космос, который начинал звучать и светиться. Откуда берутся эти знаки (эти ощущения он стал называть «знаками», когда научился читать), Митя не понимал, не понимал и посейчас. Дневные события, лица и разговоры если и служили подручным материалом для ночных историйто в очень уж произвольных преломлениях, в вымыслах, вымыслах от начала до конца. Митюшу не надо было загонять в кровать, он шел сам и охотно, сжимаясь под одеялом в комочек, прижимая сверху к уху думочку,и сочинял. В согласии с инстинктом сублимации (Фрейд) он почти безболезненно прошел «опасный возраст», растрачивая энергию в сочинениях, в которых, однако, появился и страстный момент. Впрочем, все детство и отрочество (да и сейчас порою) он подозревал, что так живут все: крутятся вертятся, зарабатывают, едят и пьют, чтоб залечь наконец и уйти в иной мир: кто во сне, а кто и въяве. Поэтому ему и на ум не приходило рассказывать о мирах иных, ведь никто не рассказывает, это у каждого своя тайна.
Однажды (уже во втором классе; за окном шел мягкий снежок, и Мариванна, первая учительница, читала с наслаждением, со слезой в голосе: «Чего ж ты дремлешь, друг прелестный») его вдруг озарило, что он сочиняет литературу, нет, не стихи, но тоже что-то звучащее, переливающееся в красках и разговорах, в своенравной борьбе, не стесненной никакими законами, ведь он слыхом не слыхал о сюжете, фабуле, композиции, кульминации, ретардации и прочем, не говоря уже об уздечках соцреализма: идейность, народность и правдоподобие, что плетут и вяжут ученые люди для создания литературного процесса. Началось запойное чтение. Весь материал, с его поразительной памятью, он усваивал на уроках, числился в первых учениках во имя родительского честолюбия, чтоб «не приставали», чтоб не терять ни одной драгоценной минутки; и днями жил в лондонских туманах, парижских дворцах и трущобах, летел на птице-тройке или на Росинанте, или лежал Обломовым на диване, спускался в склеп с Эдгаром По, стоял под пятигорским небом в ожидании выстрела, умирал от любви в Парме, на берегу норвежского фьорда, на петербургском балу, в бедной бунинской усадьбе и крался с топором по замызганной лестнице... Ну да что перечислять?.. Он прожил, что положено русскому мальчику в середине двадцатого столетия; эту середину он прожил напряженно и в чужихблизких, родныхмирах и собственных фантазиях (мрачно-фантастический колорит усилился со смертью бабы Марфы, с никольского рассвета). А на исходе отрочества (этот самоубийственный перелом называют порой счастливого цветения) ощутил обрыв. Литература умерла. Она бессмертна, но наследницы нет и, наверное, не будет? То, что выходит в книгах и журналах, условились называть литературой, это такая игра; но поскольку играют не дети, просто взрослые притворяютсяот творчества осталось притворство, нарумяненная, подукрашенная кукла-труп, которую теребят, дергают, подбрасывают в пустое небо. А как же я? Я ведь не притворяюсь. И еще кто-то не притворяется, наверняка (я не исключениеэто было бы противоестественно) и еще кто-то... Стало быть, не умерла, а живет втайне по углам (тут Митя стал сочинять историю про тайных соглядатаев, сидящих по углам, их семеро в Москве; как по невидимым для посторонних признакам они узнают друг про друга и что из этого выходит). В студенческие шестидесятые его предчувствие о тайной литературе блестяще подтвердилось. Но еще раньше уловилось движение, дыхание («Дух дышит, где хочет») детей замученной деревнитрагический отголосок русской классики, родные окликания через национальную бездну, этой бездной усиленные до вопля, бунта и светлых слез смирения. Нет, не умерла. Митя не знал деревнюи, конечно, зналв бабушке и маме.
Это то, что прорывалось на поверхность процесса (а потому и искаженное, покореженное при подцензурном всплывании из глубин), а в глубинах прорастало, копошилось, шелестело неумершее. Местное подпольное. Вольное эмигрантское. Философски проклятое окаянное. Нетленное, бесклассово-соборное. То есть православная (и богоборческая) Русь. Крестьяне, дворяне, духовенство, купцы и разночинцы и даже пролетариатПлатонов. «К завтраму успеешь?»«Сколько экземпляров?»«А сколько у тебя машинка берет?» Три экземпляра в официальном уголовном обиходе называется распространение; библейская цифра 3тройка, Троицачертовски прочно вошла в быт: партячейка, особое совещание, состав суда, групповщина.
Митя сидел в своем углу, улавливая, однако, то, что ему нужно (параллельно сочинялся роман, как по ночам в мавзолее собираются из гробов и урн вожди, проводятся съезды, выносятся резолюции, пишутся конституции, бушуют фракции, проносится Троцкий из Мексикии весь этот трупный смрад трансцендентным облаком рассасывается по стране и ее окрестностям), он сидел в углу, но уже не одинокий, и не просто сочинял, а рассказывалсвоей жене (второй и главнейший перелом в его жизни, достойный отдельной главы). Оригинальность его сочинительства заключалась в том, что он никогда ничего не записывалво-первых, лень, во-вторых, и так помнил,а доверять кому-то свои миры считал просто предательством. Потому и выбрал университет, а не Литературный институт, где по вторникам народ отчитывается ...нараспашку, наизнанку; он бывал на семинарах у Никиты и изумлялся тупости и ревности, с какими оспаривается каждая чужая строчка, а мэтр, известный тем, что играл в бильярд с Маяковским, делает снисходительноопасливое резюме. И все равнокак это было молодо, свежо и лукавоэти скольжения по границе дозволенного. А он не знал и не хотел знать никаких границ. Пришлось узнать: наконец записал (эта музыка, эти знаки могли бы, оказывается, иметь эквивалент в рублях), получилась «повестушка» про Ванечку и чудо-юдо, Митя взглянул на текст отстраненно и по делус точки зрения границ и эквивалента она никуда не годилась. Никита с Сашкой, восхищенные, изумленные до предела, подтвердили: не пойдет, нечего и соваться. Причем друзья, до повестушки ни о чем не подозревавшие, не смогли объяснить свое впечатление: почему не пойдет? Ничего такого (анти-) там не было: кремлевские антиутопии Митя оставил, неинтересно. Ночто-то не то, странно, не от мира сего. Активно подключился Жека и предложил несколько едва уловимых изменений, переводящих фантазию в благопристойную научную фантастику. Митя посмеялся, однако невесело: кончалась альма-матер, пора приобретать социальное лицо. Плевать он хотел на это лицоа жить с кличкой «иждивенец», лежать под одеялом с думочкой и мечтой? Отец поднатужился и встряхнул полуистлевшие партийные связисын очутился в московском издательстве, где прострадал целых пять лет, зато приобрел свои собственные связи, не партийные, а литературные. Вошел в круг притворства?не совсемв чужое притворство: стал переводить окраинные кирпичи, которые издавались охотнее, чем русские, по ленинскому лукавому счету великодержавного унижения. Самый крупный кирпичтри месяца, что давало бедноватой свободы на полтора-два года. Но еще не давало социального лица. И тут его приняли в Союз писателей.