Справедливости ради, в двенадцать-то годков нормально чем-нибудь так смертельно убиться. Но я и разозлился, разозлился страшно и сильно. Захотелось пнуть бедного и несчастного Тисиада, раскровить ему его красный нос.
Разве это справедливо, что я песчинка? Зачем тогда вообще надо жить, если я ничего такого! Ничего особенного! И никто не любит меня!
Ну-ну! сказал Тисиад. Марк, тебя любят родители, братья!
А это тебе зачем, раз ты считаешь себя песчинкой?!
Меня уже было не остановить. Я сорвал с него его мудреный греческий амулет, и бросил ему в лицо. Амулет попал Тисиаду по носу, и под тусклым, хмурым небом кончик этого носа стал еще темнее, налился кровью.
Марк Антоний! крикнул он, но я побежал в сад, под дождь, такой маленький и глупый, что мне до сих пор стыдно.
Как же так, думал я, не хочу быть чем-то маленьким и незаметным, разве моя жизнь не значит ничего? Мне стало так одиноко и страшно в мире, который единственным росчерком нарисовал Тисиад. Я ненавидел этот мирон был очень холодным, лишенным всякого смысла и выхолощенным. Легким, конечно, да, таким же легким и ненужным, как скорлупка от ореха. Я сел под яблоней в грязь и вцепился в свою буллу. Если эта золотая цацка должна была защищать меня от злых духов, значит хотя бы злые духи мной интересовались. Тогда я решил сорвать буллу, чтобы достаться злым духам. Голова же я, а? Невероятный умница.
Короче говоря, я сорвал ее легкосилы мне уже тогда было не занимать, и бросил куда-то в дождь и в грязь.
Не хочу быть песчинкой, сказал я. Каким-то там ничем! Пусть греки будут ничем, если захотят! Я хочу быть всем!
Тут во главе с Миртией подоспели слуги и принялись меня поднимать. Миртия говорила, что я плохой мальчик, даже хуже плохого, я ужасный, чудовищный и невыносимый. И это она еще не заметила отсутствие моей золотой буллы.
Ты же простудишься!
Я мрачно позволил увести себя домой, продрогший, преисполненный вечной печали. Тисиад, взволнованный, ходил по комнате, покрикивая на рабыню, растапливавшую печь.
Что ж, сказал он мне, когда меня повели переодеваться, вдруг совершенно обычным тоном, вовсе не злым, хотя на носу у него уже налился весьма отчаянный синяк. Твой разум не в силах переваривать философские концепции. Ему нужна более мягкая пища.
Я не удостоил его внимания.
Он же песчинка, думал я, как никак. И никто не смотрит на него в этом большом и пустом мире, похожем на скорлупку ореха. Как ты понимаешь, мое настроение было испорчено, и небо, неравнодушное небо, мне вторило, заливаясь дождем. Сам Юпитер выражал бурное негодование Тисиадовой греческой выдумке, это ли не доказательство того, что боги слушают нас и внимательно.
Много лет спустя моя детка скажет мне что-то вроде того, и я в отчаянии стану писать тебе свое печальное письмо про мед и яблоки и про черепах, в надежде, что они все окажутся не бессмысленными.
А красиво все встало в круг, сцепилось в кольцо. Сам горжусь, честное слово.
Так вот, когда я вышел к очагу, Тисиада уже не было, зато ты сидел у огня, совершая свое великое преступление, которое, вместе с моим, повлекло, должно быть, все горечи того дня.
А, может быть, и нет, но разве не хуже это, если не было никакого преступления, и все просто случилось именно так?
Ты опять открыл шкаф с пенатами подле нашего очага и передвигал фигурки, бормоча что-то себе под нос. Гай лежал на полу, запрокинув голову и глядя на огонь.
Луций, сколько раз я тебе говорил не играть с пенатами! сказал я, забыв о своей булле и о собственной неосторожности. Ты опять за свое, играть с домашними богами? Ты бы еще пошел с Юпитером ругаться, умник!
А я, сказал Гай. Притворяюсь мертвым. я ему так и сказал, будешь с ними играться, я умру. Я показываю!
Ты меня не слушал, и я крикнул:
Луций!
От испуга ты выронил фигурку, и она полетела в очаг. Я ринулся к огню, забыв о том, с каким отвращением выкинул свою буллу, преисполненный праведного гнева и всего такого, страшно подходящего сложившейся ситуации.
Не помню, чтобы я боялся. Как-то промелькнуло в голове то, что отец (сам человек слабый душой и телом, в отличие от нашего ненаглядного дядьки) говорил при каждом удобном случаерод Антониев происходит от самого Геркулеса, и никак иначе.
А потомкам Геркулеса не стоит бояться совать руки в огонь, да и вообще чего-либо.
Гай отшатнулся, ты прижал руки ко рту, но вам обоим хватило мозгов быть тихими. И я вытащил, да я вытащил, фигурку из огня, так быстро, что сначала не почувствовал никакой боли. Даже стукнул тебя обожженной рукой, больнее, чем хотел, не рассчитав силу, так что голова твоя беззащитно дернулась, и я преисполнился жалостью вместо злости. На щеке у тебя осталась красноватая капелькато, что выделилось из моей кожи под коротким, но сильным воздействием огня.
Умник, мать тво
Тут я заметил, что выронил фигурку на пол.
Теперь и я согрешил из-за тебя, мы оба умрем!
Гай схватил фигурку с пола и принялся обтирать ее об тунику, стараясь удержать, несмотря на жар.
Она не грязная, сказал я, мрачно рассматривая свою руку.
Если мы зажигаем пенатам свечи, значит они любят огонь. Если весталки не гасят огня, оберегающего Рим, значит огоньэто хорошо.
О великий жрец Гай, сказал я. Спасибо, что почтил нас своими мудрыми мыслями. Он ее уронил!
Гай вскочил на ноги, такой маленький и бледный, похожий на лесного зверька, показал острые зубки.
Но уронил в огонь! А огонь это хорошо!
Рука выглядела много лучше, чем я ожидал. Дядька однажды рассказывал нам, как люди пахнут, когда горят. Я так не пах, во всяком случае, если я правильно понял дядьку.
Я выхватил фигурку у Гая и поставил к остальным пенатам в шкаф.
Ты плакал, и я прижал тебя к себе, поцеловал в макушку.
Ладно, сказал я. Все, ты не виноват.
У тебя рука болит, сказал ты.
Что правда, то правда. Ладонь покраснела и припухла, а в одном месте даже образовался крошечный кровяной развод. Кожа, подумал я, здесь была тоньше, должно быть.
Если узнают, нам всем достанется, сказал я. В ваших же интересах хранить тайну.
Не в моих, сказал Гай. Я не виноват.
Виноват уж тем, что рядом был. И получишь у меня, если проболтаешься.
Потом я прижал к себе и Гая, обнял вас покрепче и сказал:
Вам конец, если кто-то узнает.
Вполне доходчиво.
А что делать с твоей рукой? спросил ты.
Само заживет, сказал я. Не волнуйся. Если не откроешь рот свой, назавтра все пройдет уже.
Тут Миртия позвала нас и велела встречать маму. Я старательно прятал свою обожженную руку и чувствовал себя, можно сказать, куда лучше прежнего. Теперь я был уверен, что, как защитник пенатов, обрадовал сердца наших родовых богов, и, во всяком случае, они, снова любят меня.
А, может, и Юпитер гневался дождем и грозой на Тисиада за то, что он выставил его таким безразличным к человеческим радостям и тяготам.
Если мы не нужны ему, так зачем Юпитеру наши быки? Получалось не слишком-то логично. Марк Антониймолодец, хоть и срыватель амулетов, зато спаситель богов. Тисиадтак себе, не молодец, как все греки, которые думают слишком много.
Я даже перестал на него злиться, наоборот, проникся к нему любовью и жалостью, как к существу, за которым не положен ничей зоркий глаз. Так жалеют сирот, лишенных материнской ласки и отцовского наставления.
К ужину, словом, ко мне вернулись и аппетит, и вера в человечество и много чего еще, разве что рука болела.
Марк, не хватай, пожалуйста, сказала мама. Но наш стол ломился от вкусностей, поэтому исполнить ее пожелание было нелегко.
Ты помнишь маму? Красивее всего она становилась при свете свечей и ламп. Мы с тобой вовсе на нее не похожи, разве что Гай, да и тотсовсем немного, чем-то неуловимым.
У мамы нашей, как это водится у Юлиев, вытянутое лицо с острыми чертами и большими, печальными глазами. У мамы жидкие волосы, а брови и ресницы так тонки, что едва видны. Если описывать ее последовательно, получается, что красавицей она не была, но никто из видевших ее при золотых язычках свечного пламени, не мог отрицать благородства и нежности, которые вдруг проявлялись в этих не слишком гармоничных при всяком другом освещении чертах.
За ужином она всякий раз казалась невыразимо юной, сколько бы ей ни было лет, и исполненной степенного достоинства, а ее почти прозрачные глаза становились золотыми, податливые к свету, как ничьи другие.
Мама говорила тихо и ласково, ни разу она не кричала на нас, оставляя это неблагодарное занятие Миртии, да и тогда ее большое, нежное сердце обливалось кровью. Как мне жаль тебя, брат мой, если ты не помнишь нашу добрую, чудную маму. А, может, все не так, и ты встретился с ней, припал к ее холодным, но добрым рукам, и знаешь, что она знаетсколько бы горя ни принесли ей ее дети, мы любили ее так, как только способны наши сердца.
Мама заметила, что я прячу ладонь, когда подали обожаемое мною телячье сердце, и я потянулся к нему с неудобствомлевой рукой.
Что это у тебя там, Марк? спросила она. А ну-ка покажи.
У меня? Что это у меня?
Не дурачься, покажи мне руку, она мягко улыбнулась мне, и я почувствовал себя виноватым.
Ты ее видела, мама. Хочешь лучше покажу после ужина, как я черепаху кормил?
Ты знаешь, что случилось дальше, если только ты все еще ты. Но все-таки надо сказать.
Любила ли мама отца? Скорее да, чем нет, но я не уверен. Совершенно точно она уважала и ценила его, как своего мужа, и всегда была добродетельной женой.
Как я понимаю теперь (хотелось бы обсудить это с тобой за каким-нибудь восхитительным ужином, одним из тех, на которых мне так тебя не хватало), мама прекрасно знала, что отецвор и пройдоха. И ее никогда не обманывала его мягкая нелепость, никогда не обманывало его нытье о том, какой он, в конце концов, неудачник.
Мама знала, что он лжец и мастак исключительно таскать государственное добро. И она знала, что это кончится плохо для нас, но была не в силах ни на что повлиять.
Так что, думаю, того, что случилось дальше мама ждала. Не ждалас трепетом, с нежностью, с желанием и любовью, чтобы избавиться от надоевшего мужа, а ждала, как ждут дождя, когда видят, что небо стремительно темнеет.
Это сравнение пришло мне на ум из-за того, что тот проклятый дождь все не прекращался, будто бы настроен был изливать небесную влагу еще много последующих лет.
Среди мерного перестука капель по крыше, я услышал визг тормозов. Машина.
Мы вскочили на ногив столь поздний час это мог быть только отец, но откуда тогда этот тревожный всхлип колес?
Я первым выбежал из столовой и устремился в переднюю, к двери. Рука болела, потому что я сжимал ее сильно-сильно, а потом и ты вцепился в мою бедную ладонь, от волнения не разобрав, что делаешь мне больно, а Гайон тоже устремился за нами.
Мама сидела за столом, я услышал, как она спросила у Миртии:
Что это с ними?
А мы как будто все знали. Выбежали на порог, когда его уже несли по дорожке, почти в полной темноте, только свет, идущий из дома, озарял его неожиданно бледное лицо. Он стал похож на Гая так сильно, что Гай потом говорил: он обрадовался в первую секунду, увидев такого белого отца.
Но за этой секундой шла другая, ужасная, когда стало понятно, что отец без сознания, что голова его запрокинута так сильно, и кадык, кажется, прорвет сейчас кожу, что он в крови, и машина припаркована криво, и фара ее разбита об забор, и отцовские слуги кричат и кричат, то на своих мудреных языках, то на латыни.
Пираты! вопили они. Пираты!
Я и сам знал, что пираты. А с кем еще отцу было положено бороться на том проклятом и прекрасном Крите? Но я-то думал, он не боролся, а только брал на это деньги.
Отца несли двое сирийских рабов, голова его болталась, и я испугался, что он ударится. Ты сжал мою руку, и боль стала невыносимой, из глаз брызнули слезы.
Отец! крикнул ты.
Не уроните его, только не уроните!
Мама вдруг позвала нас, я и не думал, какой у нее может быть громкий голос:
Отойдите, дети, дайте занести его!
И мы отскочили в стороны. Когда отца проносили мимо меня, я ощутил запах его крови, такой сильный и страшный, что руки похолодели. Хоть одно хорошее обстоятельстволадони стали такими ледяными, что я больше не чувствовал ожога. Я вообще очень мало что чувствовал, онемело лицо, онемела шея.
Запах крови проник в голову, и там тоже стало холодно.
Я закрыл глаза тебе и Гаю и почувствовал, что вы плачете. А я не плакал с тех пор, как мне перестало быть больно, слезы отступили и спряталисьупрямые зверьки, как твои утренние черепахи в панцирях.
Мама повалилась назад, лишившись чувств, ее подхватили Миртия и другие служанки.
Огни нашего дома все еще озаряли бесконечную черноту, в которой уже никого не было. Не ручаюсь за то, что все выглядело именно так, но я видел то, что виделна номере папиной машины темнела кровь, и ее не смывало дождем, словно высохшую давным-давно краску.
Это точно была кровьчерный блеск венозной крови, вот что я видел, клянусь тебе.
Словом, как ты помнишь, ужин не удался. А, может, ты как раз ничего и не помнишь, тебе ведь исполнилось недавно всего девять лет. Хрупкая туманная прелесть детской памяти с годами черствеет, уверен, я помню те события лучше и полнее, чем ты.
Маму и отца отнесли в разные комнаты. Кто-то побежал за доктором, а Миртия, наша строгая Миртия, вдруг наклонилась и ласково поцеловала меня в щеку. От нее пахло старостью, кислинкой и горечью надвигающейся смерти, обычно я не любил, когда она обдавала меня этим запахом, а сейчас воспринял ее, живую, теплую черепашку Миртию, с такой благодарностью.
Пойдемте, дети, сказала она. Не будем мешать. Я велю Элени стелить вам постели. Все наладится. Обещаю.
Обычно, как ты помнишь или не помнишь, доброго слова от нее добиться было нельзя, а тут вдруг такая нежная, такая милая старушкасразу стало понятно, что дело совсем плохо, можно и на отца не глядеть.
Но я все-таки глянул, метнулся к нему.
На нем как раз разрезали одежду, чтобы посмотреть рану. Запах крови стал явственнее, но, может, это всего лишь иллюзия. Зато рана была реальнойглубокая и длинная, при дыхании, створки ее раскрывались, и я почему-то подумал о диковинной рыбе, прилипшей ко вполне знакомому и обычному отцовскому животу.
Мне не верилось, что таким было его мясоотчаянно красным, рассеченным и будто бы имеющим свою волю, собственное дыхание. Эта рана походила на ужасного паразита, зловещего ребенка, который питался жизнью отца. В просвете было черно, тогда я впервые узрел, что у человека так темно внутри, хотя чего тому удивляться, а я все равно удивился.
Я не расплакался, видя, что происходит с отцом, хотя не так давно рыдал от того, что боги не любят меня достаточно сильно.
Тогда меня это не поразило, а теперь поражает.
Ма
Миртия начала, но не закончила. Имя принадлежало нам обоим, отцу и мне, как его первенцу.
Быстро! сказала Миртия с той же своей суровостью, что и обычно. И эта привычная ее жесткость успокоила меня так же, как напугала прежде непривычная ласка.
Такой выдался у нас ужин, милый друг, и вы с Гаем были разлучены со мной, вас отправили в вашу комнату, а меняв мою. Я слышал, как вы плачете. Сам я никак не мог начать, хоть и зналу отца очень плохая рана, ее голодный раскрытый рот угрожал поглотить его.
Миртия не позволила мне долго готовиться ко сну и сразу же погасила лампы. Я остался в темной комнате и слушал ваши всхлипы, доносившиеся до меня будто бы очень издалека. Я думал о своей булле, мокнущей под жестоким дождем где-то в саду, о вас, бедные ягнята, о нашей бледной матери, о нашем отце, чья кровь осталась на пороге.
Дядька говорил как-то:
Мужчины рода Антониев не умирают своей смертью.
А Гай тогда спросил:
Разве можно умереть чужой смертью? Любая смертьтвоя.
Дядька назвал его маленьким крючкотвором и засмеялся.
Далеко пойдет, Марк!
Отец тогда засмеялся тоже.
А теперь, растерянно подумал я, теперь ему не смешно. Дождь не прекращался, было холодно, и я дрожал. Впрочем, кто знает, может, не холод тому виной, а страх, в котором я не хотел себе признаться.
Моя булла не выходила у меня из головы. Я отдал себя злым духом, и через отца они наказали меня. Они добрались до отца, потому что я им позволил. Я открыл свое сердце злу, и оно вошло в мой дом.
Сердце колотилось все сильнее, будто и из меня толчками вырывалась кровь. Вы утомились и затихли, во всяком случае, я вас не слышал. Зато услышал, как стонет отец. Он пришел в себя и громко кричал, метался, очевидно, по постели и страдал от жара. Я предполагаю.