Марк Антоний - Беляева Дарья Андреевна 4 стр.


Всем нам предстоят рано или поздно муки агонии, ты, отец, мать, Гай, вы уже отмучились, остался лишь я, кто не вкусил их, и не знает последней тайны жизни и первой тайны смерти.

Тогда меня еще удивляло, как умирает человек. Как мучительно, с каким нежеланием. Я не мог верить в то, что Гипнос и Танатосбратья, потому что отец кричал, как человек, засыпая, никогда не кричит.

Все из-за меня и моей буллы, моей золотой защиты.

Зачем я выбросил ее? Зачем обрек на такие муки моего бедного отца?

Стоило мне закрыть глаза, как под веками раскрывалась рана, такая же, как у отца на животе, с черно-красными створками живого мяса.

Я метался по постели, будто бы повторяя его движения, ворочался, сжимал простыни. Как ты понимаешь, мой родной, я понятия не имею, насколько это все точно, но в душе моейточнее не могло быть.

Наконец, стало тихо, зловеще, мучительно тихо. Плача матери не слышалось тоже, отец был еще жив. Терзания плоти оставили его хотя бы ненадолго.

Но терзания моей души не прекращались. И я, понимая, что не могу больше, что я виноват, что должен все исправить, вылез из окна и под дождем помчался к той самой яблоне, у которой выбросил буллу. Я и не заметил, что ты увидел меня, что ты тоже выскочил вслед за мной на улицу. Я рухнул на колени, и мой ожог остудила влажная холодная земля. Я ползал по ней, стараясь нащупать свою буллу, но возможно ли было это в темноте?

Вдруг ты упал прямо передо мной:

 Братец,  вскричал ты.  Я убил отца! Убил его! Это все потому, что я играл с пенатами, и они гневаются на меня! Ты был прав!

 Нет-нет,  выдохнул я.  Ты не виноват, я виноват. Я выкинул свою буллу и велел злым духам прийти сюда. Помоги мне найти буллу, Луций, моя радость, и все будет хорошо.

Точно рабы под плетью, мы ползали на коленях, ощупывая землю. Я говорил:

 Ты не виноват, братишка, совсем не виноват, точно тебе говорю, не виноват.

А из головы у меня не шел отецего образ. Всегда едва заметная улыбка, склоненная голова, длинные золотистые пальцы, вертящие кольца. Отец только казался грустным и покорным судьбе, на самом деле он любил и умел добиваться того, чего хотел. Он вертелся, как уж, и никто не мог прищучить его, отец умудрялся выходить сухим из самой неспокойной воды.

Мне не верилось, что что-то может случиться с этим всегда спокойным и послушным человеком, с виду таким мягким, а внутри твердым, как камень.

Не верилось, что он не выпутается и из этой ситуации.

Но в то же время глаза мои видели, как жизнь покидала его.

Ты сказал:

 Марк, я могу отдать тебе свою буллу! Ты старше, может, меня злые духи не увидят.

 Наоборот, кто младше, того они видят яснее. Поэтому буллу снимают, когда становятся мужчинами.

 Мужчин злые духи не видят?

Я пожал плечами. На этот вопрос у меня ответа не было. Если мужчин не видят злые духи, то как мой непобедимый, мой хитрый отец оказался здесь и сейчас, как вышло, что он умирал в собственном доме на горящих от крови и пота простынях.

На твоей шее болталась золотая булла, такая же, как у меня, напоминая мне о моем грехе, и я сильнее вцеплялся пальцами в землю.

Вдруг ты вскрикнул:

 Нашел, Марк!

На твоей ладони, грязная, лежала она. Даже в этой почти полной темноте дождливой ночи она поблескивала, и капли дождя постепенно смывали с нее грязь.

Я сказал:

 О боги, теперь все будет хорошо.

И мы с тобой, промерзшие, продрогшие, бросились друг к другу в объятия и горько разрыдались.

Потому что мы зналиэто неправда. Но мы с тобой любили эту ложь очень сильно, как ничто, может быть, после в этом сложном мире.

Отец жил еще три дня.

Рана его стала темнеть, а потом гноиться. Мне не разрешали смотреть, но я подглядывал.

Смерть его была неизбежной, как наступление ночи. Лишь один раз отец пришел в себя настолько, чтобы улыбнуться мне.

 Марк Антоний,  сказал он.  Марк Антоний, бедняжка.

Какого Марка Антония имел в виду он, меня, себя или, может быть, деда, тоже умершего рановато и страшновато?

Он смотрел на меня затуманенными глазами, и было понятно, что он может видеть кого угодно.

Я подумал: глаза, будто у ящерицы, покрываются пухлой молочной пленкой.

Я подумал: люблю ли я тебя, люблю ли я, люблю ли я, люблю ли я.

А потом рухнул на колени и заплакал: люблю. Кто-то из слуг увел меня, а вечером мы пришли уже к папиному смертному одру.

Я смотрел, как он умер, я видел все, до конца. Но самую тайну знала только мать, запечатлевшая на его губах последний поцелуй, поглотившая его последний вздох.

Грудь моя наполнилась звенящей болью, и я изведал печаль смерти.

Но отец, пожалуй, был бы каким-то совсем другим человеком, если бы после него осталось что-нибудь, кроме долгов.

Злился ли я на него за это? Не думаю, что мы с тобой или Гай тогда злились. Я всегда умел любить в людях их любовь ко мне. А отец меня обожал. И за это я готов был простить ему все: и позорное прозвище "Критский", навсегда прилипшее к нему, боровшемуся и умершему там, и долговую яму, и то, что он никогда и ничего не говорил маме о том, как плохи наши дела.

Наш славный отец запомнился только тем, как хорошо умудрился провороваться на войне с критскими пиратами, которую проиграл.

Но ты слабо его помнишь даже в случае, если дыхание твое и содержит какую-либо память о нас, о маме, обо мне и Гае.

Он был щедрым человеком и любил делать хорошие подарки. Он никогда ни с кем не ссорился, по этому поводу все, а особенно дядька, считали его сосунком и тряпкой. Только благодаря такой безобидной репутации человека, на которого легко надавить, он сумел набрать столько долгов.

Нам с тобой приходилось краснеть за него, это правда, но ты просто не помнишь, как он нас баловал.

Отец и мать приучили нас так желать и жаждать любви, тебя и меня, и Гая. Ты мало знал его, но то, что он успел тебе дать, прошло с тобой через всю жизнь.

Я никогда не говорил об отце ни с тобой, ни с Гаем, а теперь я думаю, что зря.

Почему не говорила мама? Думаю, она не хотела растравлять наши сердца. В бедственном положении мы оказались из-за него, но он, пойми его правильно, не ожидал умереть так скоро.

И планировал выкрутиться, как всегда делал.

Но, милый друг, все сложилось так, что он умер на Крите (лишь маленькая часть этого острова была пригодна для нормальной римской жизни, а тем болеедля римской смерти). Траурной процессии у нас не вышло, погребальный костер запалили быстро и бестолково, без соответствующих церемоний. Даже тело его, хоть и чисто отмытое, не умаслили, как следовало бы, и я все время чувствовал в носу запах крови, которого не должно было быть.

Может быть, я чувствовал бы его даже если бы тело благоухало, как полагается. И сейчас, стоит мне задуматься об этом, запах отцовской крови стоит у меня в носу.

Мы не успели с ним толком попрощаться. Вот был отец, и почти безо всяких приготовлений, буквально через пару часов, на рассвете, осталась лишь урна с его пеплом и костями. Днем мы уже взошли на корабль.

Маму и Гая одолевала морская болезнь, а мы с тобой смотрели на море.

 А в Риме у меня будет комната расписана?  спросил ты.

 А ты не помнишь свою комнату в Риме?  спросил я. Ты покачал головой. Дети забывают все быстро.

 Будет расписана,  сказал я.  Павлинами и яблоками.

 Ты уверен?

 Да, потому что это была моя комната. А теперь ты стал старше, и я тебе ее отдам.

Ты обрадовался, и я обрадовался, что ты обрадовался, как говорится, все были довольны.

А отец плыл с нами домой, в красивой урне из серебра и слоновой кости, которой он на самом деле не мог себе позволить. Но мы-то, Луций, не знали о том, что мы уже не богатые люди. И все твои мысли были о комнате там, в Риме, а я думал о булле, болтавшейся у меня на шее.

Зря я сорвал ее тогда.

Прости, не знаю, что на меня нашло, дорогой мой, я хотел рассказать о таком хорошем и светлом дне, до того вечера и до всего вообще. Но ты знаешь, Луций, как беспощадно близко иногда стоят прекрасные и ужасные минуты нашей жизни. Надеюсь, что знаешь.

Я всю жизнь превыше всего ценил человеческую любовь, одна она укрывает надежно. Сейчас я так отчаянно благодарен тем, кто любит меня, кто жить без меня не может, потому что я бессмертен для них, я их бог.

Любовьлучшее лекарство, милый брат, меня много любили, и благодаря этому я всегда отличался отвагой, здоровьем, красотой и отличным аппетитом.

И нельзя сказать, что это ничего не меняет, даже если все мы будем срезаны беспощадным серпом Сатурна.

Будь здоров, насколько это доступно мертвым.

После написанного: нет, добавлю все-таки. Как глупа была вся та моя боль до смерти отца.

Теперь точнобудь здоров.

Послание второе: Утренние пробежки

Марк Антоний, брату своему Луцию, да и кому бы еще в нынешней ситуации?

Здравствуй, милый друг, я так и не смог сжечь мое первое письмо, не знаю, почему. В нем столько дорогого моему сердцу, и это такая тоска, будто уничтожаешь часть себя.

Не знаю, как я это сделаю, но сделаю, обещаю. Нет ли у тебя другого способа подать мне знак, ну хоть какой-нибудь? Не могу поверить, что совсем нет.

И если я не смог сжечь свое первое письмо, то зачем сел за новое? Наверное, мне хочется вспоминать, а вспоминается лучше всего именно так. Видишь, я снова говорю "ты", а на самом деле это "я". Вечно я, я, я, как говорила мама, и никогда ничего другого.

Но когда я пишу тебе, я весь дрожу, так сильно грущу по тебе и скучаю. Сейчас состояние мое стало совсем невыносимым, так бывает, когда близка встреча с кем-нибудь родным, и ты уже не можешь ждать, и сердце разрывается сильнее всего при долгой разлуке, когда она заканчивается.

Такова, во всяком случае, теория. Что касается практикикто знает, кто знает. Но невелика вероятность того, что я буду каким-то иным Антонием, чем все Антонии до меня.

Ладно, послушай меня еще немножко. Ты не внимаешь мне круглые сутки, потому и не утомишься от меня. Да и ты, кажется, один никогда от меня не утомлялся, Луций.

Я лежал без сна и думал вот что: я люблю людей, люблю их, как ты думаешь, должны ли они любить меня в ответ? Я хотел бы принудить весь мир любить меня, но это невозможно. Когда люди не любят меня, я злюсь, и я растерян. Это, пожалуй, мой единственный настоящий порок. В остальном я невинен, как дитя.

Но этим единственным пороком, страшнейшим, ужаснее, чем тупость и жестокость, которыми меня частенько попрекают, я, пожалуй, надоел всему миру.

Но я знаю, что с этим будет покончено лишь когда я, наконец, сам знаешь чего. Есть надежды, что я сам знаешь чего очень скоро и весьма мучительно.

Именно поэтому я хочу вспомнить какие-то вещи, хочу достать эти безделушки из полной коробки, которую я набрал за всю свою жизнь.

Но и для тебя, да, для тебя, для нас с тобой тоже. Пояснение и так слишком длинное, надо же, твой брат Марк снова оправдывается и снова думает только о себе, и даже снова хвастается. Кто бы мог подумать?

А кто бы мог подумать, что мама выйдет замуж снова так рано? Ни один, даже самый злой, язык не сумел бы сказать о ней ничего плохогоона не была ветреной, не была легкомысленной, не была вероломной. По всеобщему мнению, отец никогда не заслуживал такой прекрасной и честной жены, их брак был, как однажды весьма остроумно выразился по этому поводу дядька, моральным мезальянсом. Такая идеальная женщина произвела нас на свет, а мы ее подвели, братец, все трое, но больше всего, думаю, я.

О Гае она, во всяком случае, и половины всего не знала. Честь хорошо понимать, что на уме у Гая, выпала только нам с тобой.

Ну да ладно, до этого еще далеко, далеко, как от начала пьяной бурной ночи до мучительного рассвета.

А пока, как ты помнишь или не помнишь, мы вернулись в Рим, и тут же узнали, что положение наше чудовищно. Мы лишились практически всего, чем отец хвастался, будучи политиком, в том числе и хороших друзей, и даже самого Рима, нам пришлось продать дом и временно переселиться в Остию.

И, кстати, никаких тебе росписей на стенах, милый друг, ты очень меня в этом винил. Я обещал, что мы будем жить не хуже, чем раньше, но нам пришлось переехать в весьма унылую лачугу (во всяком случае, по сравнению с тем, к чему все мы уже привыкли), распродать лучших рабов, общипать имущество.

Все эти действия не принесли ожидаемого результатадолговая нагрузка оказалась слишком большой, и на некоторое время в доме повис тревожный вопрос: когда мы отправимся жить в инсулу вместе с грязными лавочниками и вонючими красильщиками?

Как ты понимаешь, мать думала наложить на себя руки. Да и иногда, когда она поглядывала на нас, я понимал, о чем она думает. Думаю, однажды мама была особенно близка к тому, чтобы забрать наши жизни, а потом распорядиться своей.

Мама в ту ночь все сидела и что-то считала, несмотря на ворчание Миртии о том, что масло для лампы ей тоже стоило бы использовать поэкономнее.

В арифметике мама, в отличие от нас троих, всегда была хороша, думаю, этот процесс ее даже успокаивал. Мы втроем играли в "щечку", и, честно говоря, Гай перебарщивал. Помнишь эту дурацкую игру? Нужно ударить товарища по щеке, а он с закрытыми глазами попытается угадать, сколько ты задействовал пальцев при нападении. Наверняка, ты помнишь.

Я ему говорил:

 Да очнись ты, придурок, правда же больно.

А он все спрашивал:

 Щечка, щечка, сколько нас?

 Да двадцать пять как будто, ты урод!

 Четыре,  сказал ты.  Гай, прекрати так стукать.

 Что я вообще с вами делаю?  спрашивал я.  Множество нормальных людей хочет со мной пообщаться.

 Да где же они?  спросил Гай.

 Где угодно,  сказал я.  Но я провожу время с вами, с мелкотой, потому что

На этот вопрос я не мог ответить. Сыновья Скрибония, к примеру, звали меня гулять, а там и до их симпатичных сестер было недалеко, но я отказался. Что-то заставило меня торчать с вами и получать по роже от Гая.

 Щечка, щечка, сколько нас?

 Еще раз это сделаешь, и я тебя убью! Клянусь, Гай, я тебя убью.

 Ну сколько?

 Два!

 Три!

А мама все смотрела на свою восковую табличку, и вдруг я заметил, что она царапает себе руку стилусом. Мама делала это с совершенно отсутствующим видом, она казалась безмятежной, но в то же время на ее руке, между большим и указательным пальцем, уже выступила кровь.

 Мама!  крикнул я как можно более веселым голосом. Она встрепенулась и посмотрела на меня. Я вскочил, оттолкнув Гая, и ты над ним засмеялся. Вы ничего не заметили. Она быстро спрятала руку, поддерживая мою игру. Я обнял ее крепко, пытаясь завладеть стилусом.

 Я люблю тебя,  сказал я.  Могла бы ты унять Гая, он не умеет играть в "щечку", потому как он свирепый и беспощадный.

 Унять Гая,  повторила она, вид ее оставался таким же безмятежным, но я понял, что мама придает моим словам какой-то страшный смысл, которого я совсем не закладывал. Вы посмотрели на нас. Я все пытался вырвать у мамы стилус, но я не мог совершать резких движениймне не хотелось напугать вас. А она смотрела на меня, я не передам тебе, каким взглядом, эта чудесная любящая женщина глядела на меня во все свои бесцветные глаза и думала, я поручусь за это: его нужно убить первым, потому что с ним сложнее всего справиться, смогу ли я вонзить стилус ему в сердце или в горло?

Я поцеловал ее в лоб и сильно сжал ее пальцы, я причинял ей боль, но так было нужно. Рука ее сначала оставалась неподатливой и твердой, а потом только безвольно подергивалась в моей руке, и меня посетила неожиданная и странная мысль: я задушил ее руку. Дурацкая мысль, как ты понимаешь, нелогичная, но страшная. У нее были очень хрупкие и легкие кости. Уже тогда я мог их сломать, мог случайно навредить ей, а вы играли в "щечку", не обращая внимания на эту жутенькую сцену, которая разворачивалась прямо перед вами.

А чем была для тебя та ночь, Луций? Я никогда не спрашивал, заметили ли вы что-нибудь, а теперь спросить не у кого. Неужели то была только наша с матерью тайна?

Наконец, стилус оказался у меня. Он был так заточен, что я порезал ладонь, выхватывая его. Мама взглянула на кровь, и ее глаза наполнились слезами. Так случилось, что она порезала именно ту руку, которую я обжег в день, когда привезли раненного отца. И поделом той руке, подумал я, она виновата. Ей я срывал буллу, вот что важно.

 Марк Антоний,  сказала мама.  Бедный мой мальчик, Марк Антоний! Это я виновата!

 Это я сам. Случайно.

Я погладил ее по голове, не сообразив, что делаю, и на ее светлых волосах остались капельки крови, похожие на зернышки граната. Она притянула меня к себе и стала целовать мою руку.

 Мам, мне уже не пять лет,  сказал я.

 Мой бедный мальчик,  повторяла она. От ее слез царапину жгло только сильнее.  Мои бедные дети.

Назад Дальше