Большое солнце Одессы - Львов Аркадий Львович 8 стр.


Они появились в самом конце разборадве женщины, Тося Хомицкая и Оля Чеперуха, со своими сыночками. Оля прижимала к животу шлем с привинченной к нему гофрированной трубкой; Тося кроме шлема и трубки держала в руках еще коробку. Но боже мой, что это была за коробкаинструктор прямо сказал, что такую и «Союзутиль» даром не возьмет.

 А во-вторых,  чересчур спокойно поинтересовался инструктор,  куда вы пропали, если тревога еще не закончилась?

 Мы не пропали,  объяснила мадам Хомицкая,  мы пошли искать своих детей.

 А трикотажная фабрика,  возразила уполномоченная,  пусть горит себе?

 Но там же были еще люди, кроме нас.

 Нет,  хлопнула ладонью по столу Малая,  а фабрика пусть горит себе?

Уполномоченная ничего не говорила ни про диверсию, ни про саботаж, потому что диверсию и саботаж устраивают только враги, а какие же они врагиТося Хомицкая и Оля Чеперуха! Но вместе с тем, если хорошенько подумать, так что же это такоеоставить боевой пост во время тревоги? И вообще, допустим на минуточку, что все женщины поступили бы, как они нет, глупости, такие мысли даже в уме иметь нельзя.

 А Муссолини,  внезапно прорезал паузу инструктор,  зверски бомбил сегодня ночью железнодорожный узел Дире-Дауа и столицу Аддис-Абебу, и они горели, как спичечная коробка. Что вы на это скажете?

Что на это можно было сказать! Что час назад, когда у нас как раз была тревога, возможно, фашисты опять бомбили железнодорожный узел Дире-Дауа и столицу Аддис-Абебу.

 Если бы мы знали,  мадам Хомицкая прижала пальцами грудь, и от большого напряжения пальцы побелели,  что с детьми ничего не случилось, мы бы ни за что на свете не оставили пост.

Мадам Чеперуха целиком и полностью поддержала эти слова и еще добавила, что больше такое никогда не повторится.

 Хорошо,  сказала уполномоченная,  сядь на место, Чеперуха, и ты, Хомицкая, тоже сядь. А теперь товарищ из Осоавиахима сделает резюме.

Резюме было коротко и недвусмысленно: дом, где уполномоченной Осоавиахима товарищ Малая К. И., провел учебную тревогу на «удовлетворительно с минусом», хотя имел все возможности на «хорошо» и даже «отлично». Поэтому, вместо двух раз в шестидневку, как было до сих пор, будет три занятиявсе по четным числам. Что же касается товарищей, которые проявили недостаточную сознательность, то их надо взять под усиленный контроль. Отвечает за это лично товарищ Малая. А о том, почему «удовлетворительно с минусом», когда были все возможности на «хорошо» и «отлично», уполномоченная объяснит райкому особо.

 Не пугайте, товарищ инструктор,  сказала уполномоченная,  мы пуганые: надоответим. А занятия у нас будут каждый день, по четным и нечетным, и пусть мне кто-нибудь попробует сказатьнет!

Это были уже лишние словавсе и без того понимали, раз нужно, значит, нужно,  но никто не обиделся на мадам Малую: когда у человека впереди малоприятный разговор, трудно не погорячиться.

ГУДКИ

События, отодвинутые в прошлое, обладают странной особенностью: они могут приближаться и удаляться, как звезда, пойманная на палец, они могут становиться вровень с сегодняшними событиями и даже более тогоперемещаться в будущее. В этом случае они перестают уже быть прошлым, потому что у прошлого свои краски. В этом случае они становятся уже будущим, будущим с его красками, которые только изредка бывают у прошлого.

Гудок гудел каждое утро. Он гудел каждое утро и каждый вечер и даже ночью гудел: на трикотажной фабрике люди работали в три смены. Я стоял у окна. За окном судорожно дергались челноки, и непонятно было, почему не рвется нить, я стоял у окна, которое отгораживало теплый, душный дом людей от улицы, где снег, лед и вмерзшие в лед корки мандаринов. Мандарины привозили пароходом из Грузии. Привозили в декабре и январе, и целые два месяцадекабрь и январьОдесса была пропитана замороженным ароматом мандаринов.

Коченеющими пальцами я обламывал мандариновую корку и торопливо слизывал мучительно сладкий сок, сбегавший тонкими голубыми струйками с ладони на запястье. Мандарин леденил щеки, от него ломило зубы и сводило в ледяной судороге язык.

Должно быть, Грузия, откуда привезли эти ледяные мандарины, была студеная страна с высокими горами, вечным снегом на этих горах и горцами в тяжелых бурках до пят.

Женщины за окном тоже ели мандарины. Но эти мандарины были из теплой Грузии, где круглый год солнце, где пальмы растут прямо из земли, а не из кадок, зарытых в землю, кадок, которые на зиму люди убирают в свои дома.

Я стоял у окна и дожевывал третий мандарин. Третий и последний. Вместе с мандаринами в меня вошли вечные снега суровой Грузии и двадцатиградусный мороз январской Одессы. Я дрожал неутомимо, как нищий у аптеки, который дрожью зарабатывает себе на жизнь. Я дрожал неутомимо, и пятнадцать минут, оставшиеся до семи часов, до гудка, были неподвижны и тяжелы, как чугунные ворота фабрики.

Женщины за окном горячими своими, голыми руками расчесывали волосы и, расчесав, забирали узлом на затылке, пускали кудряшками на лоб и перевязывали, наконец, косынкой, туго, неистово, как носовой платок со свежей получкой.

Женщины за окном кончали смену.

Между сугробами снега, наметенными по обе стороны от колеи, скользили по-зимнему тихие трамваи с замороженными окнами. Подсвеченные изнутри, окна чернели пятнами, которые оставляло на оконной наледи теплое человеческое дыхание.

Лошади, укутанные в стеганые ватники, отбрасывали коваными своими ногами потерявшую голос мостовую, и даже вопли одесских биндюжников, отраженные сугробами, звучали глухо, как плач за стеной.

В заснеженном городе было поразительно тихо, и только гудок, который подымается высоко над городом, сохранял пронзительную чистоту своего голоса.

Я ждал гудка.

Наверху, над моей головой, цокнули электрические часы: стрелки показывали без десяти семь. Еще десять минут, всего десять минут. Но у меня болели руки, болели ноги, и края ноздрей кто-то невидимый очень аккуратно надрезал раскаленным лезвием.

 Ты замерз, мальчик,  сказали за моей спиной.  Иди домой, мальчик. Ты совсем замерз.

Мне нужны были эти слова, я ждал этих слов, потому что нужно было, чтобы кто-нибудь приказал мне, чтобы кто-нибудь разрешил мне идти домой.

Но слова пришли слишком поздновместе с гудком, который пришел на десять минут раньше. Нет, он пришел не раньшеэто был другой гудок, которого я прежде не знал.

Сначала он был где-то близко, под крышей фабрики. И здесь, под крышей, он был еще слаб и неуверен, здесь, под крышей трикотажной фабрики, где тепло и сухо, он пробовал свой голос, прежде чем выбраться на мороз. И вдруг, без передышки, он с визгом бросился в черное ледяное небо. Он рвался в небо отчаянно, он рвался в небо, увлекая за собой улицу с ее трамваями, которые остановились не по правилу, лошадьми, невозмутимыми в своей печали одесскими биндюгами, грузовиками у ворот трикотажной фабрики и самой фабрикойгромадным домом в четыре этажа.

Он тянул и меня, потому что я стал ужасно легким, до того легким, что надо было изо всех сил прижиматься ногами к земле, чтобы не взлететь.

А потом мое тело стало невыносимо тяжелым. Скованное, оно врастало в землю, срасталось с землей, и руки мои, и ноги мои были как корни деревьевкрепкие и неподвижные: гудел «Трансбалт»огромный, как десять других пароходов, пароход.

Земля неумолимо сдавливала меня, она обложила мой живот и спину гипсовой накладкой, и отчаяние, тяжелое и медлительное, как море, забивало мое дыхание.

Падал снег. Мелкий и жесткий, как нафталин, снег. Женщины с фабрики смотрели в окно, челноки не дергались, нити на станках напряглись. Только это были уже не нити, это были стальные струны, стальные зеленые струны.

Они устали, очень устали, эти женщины с фабрики. Пять минут назад они были совсем другие, пять минут назад они смеялись, а теперь плакали.

Гудки как люди: они тоже устают. Утомленный, «Трансбалт» замирал. Я поднял руку, одну, другую, потер ногой снег: руки и ноги слушались меня. Я вдохнулглубоко, как в апреле. Воздух был холодный, жесткий, пахнущий снегом и мандаринами.

Вздрогнул трамвай: зимой трамваям нелегко, зимой лед на рельсах. Забился в дрожи грузовик; открыв дверцу, шофер затолкал под сиденье заводную ручку и полез в кабину. Поползли по дуге в стороны чугунные, без просветов, ворота фабрики.

 Ты замерз, мальчик,  сказали за моей спиной,  иди домой, мальчик, ты совсем замерз.

Я хотел сказать, что иду, что теперь уже можно идти. Но я не успел, потому что опять на Преображенскую улицу, где я стоял, навалились гудки. Они были черные, они были чернее черного январского неба, эти гудки паровозов с вокзала, Пересыпи, Товарной, гудки трикотажной и Январского, гудки «Аджарии», «Грузии», «Пестеля» и огромного, как десять других пароходов, «Трансбалта».

Я плакал. Мне было страшно. Страшно от тяжести, которую выволакивали гудки из-под снега, из-под булыжной мостовой, из горящего нутра земли, где никто еще не бывал.

Никто не двигался, никто не мог двинуться. Даже лошади, даже деревья, которые поминутно стряхивают снег на землю, чтобы не сломались ветви.

Теперь гудки были уже не литые, как вначале, теперь они пробивались толчками, как человеческое сердце после тяжелой болезни, когда человек подымается по винтовой лестнице.

Казалось, они долго так не протянут, казалось, еще секундаи они падут на землю, зарывшись в сугробы, где все становится безголосым.

Но они не падали, они были удивительно выносливы, они были выносливы, как человеческое сердце, эти гудки. Они оседали медленно, толчками, они возвращались под булыжную мостовую, забитую снегом, в горящее нутро земли.

Задзеленькал трамвай. Грузовик пополз через ворота во двор фабрики.

 Все,  сказали за моей спиной.  Пять минут. И так каждый год, уже тринадцать лет подряд, пять страшных минут. Он умер слишком рано. Слишком. Ты этого не понимаешь, мальчик.

Он был прав: я не понимал этого. Я просто не понимал, что Ленина нет.

Теперь можно было уходить. Мы шли рядомон и я. У поворота, на углу Преображенской и Островидова, он раскрыл кулек и, порывшись, выбрал мандарин.

 На,  сказал он,  скушай мандаринку.

Он был ледяной, этот мандарин, он был из страны, где горы и вечные снега.

Девятнадцать часов, объявили по радио. На трикотажной фабрике гудел гудок. Закончилась смена.

Начиналась новая смена.

ЗОЛОТАЯ КРОВАТЬ

Числа внушают мне странное чувство. Это не страх, не трепет, не почтение, хотя, когда я думаю о нем, об этом чувстве, я всегда произношу именно эти слова: страх, трепет, почтение. Но эти слова не удовлетворяют меня, и я вспоминаю еще одно слово тайна. И тайну я имею в виду не всякую, а именно ту тайну, которая представляется детям, когда речь заходит о старинных кладах, над которыми тяготеет проклятие, о волшебной лампе Алладина и магических превращениях графа Калиостро. Эти тайны страшнее других, страшнее даже тех, которые сопряжены с убийством или внезапной смертью. Я думаю, они страшнее потому, что в них никогда не присутствует конечный результат, а еще потому, что за ними стоят силы, не подчиненные никаким законам, известным человеку. Эти силы могут грозить нам чем угодно, и самое скверное, что мы, люди, даже не знаем, где и когда следует ожидать их проявления.

Когда это началось? Это началось давно, возможно даже, я родился с этим. Но думать об этом по своему желанию я начал двадцать пятого августав тот день, когда мне исполнилось девять лет, ровно девять.

Мы сидели на крыше трехэтажного домавыше были только дымоходы, антенна и небо.

 Ты уже взрослый,  сказал Семка Граник,  тебе девять лет.

 Да,  сказал я,  трижды тридевять.

 Третий классне первый,  сказал Семка и вдруг засмеялся.

 Ага,  сказал я,  третийне первый,  и тоже засмеялся.

 В первом классе,  продолжал Семка,  они еще дурачки. В первом классе они еще палочки пишут и не думают. В цирке собачки цифры складывают, а они палочки пишут.

Честное слово, это было так смешно, что можно было от смеха лопнуть: собачки, дворняжки, делают сложение, а люди палочки пишут!

 Четырежды четырешестнадцать,  сказал я.

Семка задумался, зашевелил губами и подтвердил, наконец:

 Шестнадцать. А что?

 Шестнадцать лет назад Котовский занял Одессу.

Семка смотрел на меня с недоверием.

 По радио передавали.

Семка задумался. Я не знаю, о чем он думал. Может быть, он опять думал о том, почему небо синее, а облака белые, и почему красноеэто красное, а не голубое или зеленое.

 Пятью пятьдвадцать пять, шестью шестьтридцать шесть.

 Почему?  спросил Семка.

 Сегодня двадцать пятое августа тридцать шестого года.

 Нет,  сказал Семка,  почему пятью пятьдвадцать пять, и шестью шестьтридцать шесть, а почему не наоборот?

 А почему должно быть наоборот?  возразил я.

 А почему не должно быть?  сказал Семка и засмеялся.

Когда Семка смеется, у него изо рта летят брызгиточь-в-точь, как у его папы, Иосифа Граника. Тетя Поля называет Семку малахольным и всегда задает ему один и тот же вопрос: Сема, у тебя все дома? Чтобы ответить, Семка спускается на первый этаж и, задрав голову, кричит оттуда:

 Слободка, сумасшедший дом, пятнадцатый номер!

Пятнадцатый трамвай идет на Слободку, на Слободкесумасшедший дом. Это в Одессе все знают.

 А может, шестью шестьдвадцать пять, а пятью пятьтридцать шесть?  сказал Семка и засмеялся, и брызги опять полетели у него изо рта.

Числа уже давно жили во мне самостоятельной жизнью, не зависящей от предметов, которые видели мои глаза и щупали мои руки.

Но всякий раз, чтобы успокоиться, я представлял себе легионы стульев, столов и кроватей. Они выстраивались десятками, сотнями, то смыкаясьпри сложении и умножении, то размыкаясьпри вычитании и делении. Ну, а если три или пять только кажутся нам тремя и пятью? Что тогда? Как узнать правду?

Правда для меня была в те годы то же, что истина. Только впоследствии мне стало казаться, что это разные понятия. Но правда мне ближе, правдаэто люди, а истинаэто числа, обитатели зеленых звезд.

 Пять меньше шести,  сказал я,  а меньшеэто меньше.

 Меньшеэто меньше,  захохотал Семка, давясь собственной слюной,  а может, меньшеэто как раз больше?

Черт возьми, это были старые штучки Семки-малахольного, но мне от этих штучек всегда становилось не по себе. А Семке ничего, для Семки главноене ответ, а вопрос, на который никто не мог бы ответить. Семка уже третий год сидел в четвертом классе. Во дворе все называли его локш-второгодник. Но Семка все-таки сомневался: а, может, это только кажется, может, он вовсе не в четвертом, а в седьмом классе. А?

Когда Семка остался на второй год, отец чуть не убил его. Семка клялся, что зарежет батю или убежит на Кавказ. Но он не сделал ни того, ни другого: не успел. Однажды ночью в дом Иосифа Граника пришли какие-то люди, перевернули там все вверх дном и увели куда-то хозяина дома Иосифа Граникапартей-ца, служащего типографии. На следующий день Семкина мама, Лиза Граник, побежала к директору типографии. Но типография уже с ночи работала без директора.

Семка пять дней не выходил из дому, а на шестойпришел ко мне, отсидел молча вечер на диване и только перед уходом вдруг засмеялся:

 А может, моего папу не забрали, может, он в Валегоцулово за семячками поехал?

Семкина мама, Лиза Граник, написала письмо Сталину. До этого она ходила по городскому начальству, но соседи сказали ей: зачем? Напиши сразу товарищу Сталину. Семкина мама послушалась соседей и написала товарищу Сталинув Москву, в Кремель. В конверте, кроме письма, были Семкины стихи:

Дорогой товарищ Сталин, За рабочих вы стояли, Вы буржуев не боялись И рабочим счастье дали. От всех детей спасибо вам, Спасибо вам от пап и мам.

Под стихами была подпись: Сема и Хилька. Хилькаэто Семкина сестра. Она ходит в первый класс. Хилька еще написала, что ее папу тоже зовут Иосиф.

Ответа из Москвы не было. Прошло три месяца, но ответа из Москвы не было. Лиза пошла уборщицей в контору горпромторга. Контора была рядому нас во дворе, на первом этаже.

 Этосчастье,  говорили соседи.  У людей работа на Пересыпи, на Заставе. Лиза, этосчастье,  говорили соседи.

Лиза каждый день приносила домой бутылки. Эти бутылки мыли Семка и Хилька, я помогал им. Труднее всего отмывались старые бутылки из-под чернил и керосина. Но, отмытые, они были как новые: прозрачные, гладкие, холодные. За каждую бутылку давали пятьдесят копеек: три бутылкибуханка хлеба, семь бутылокполкило чайной колбасы. А один раз Лиза Граник принесла семнадцать бутылокцелый мешок! Одну бутылку отказались принятьгорлышко ущербленное,  но шестнадцать взяли и дали за них восемь рублей.

Назад Дальше