Остановка в пути - Герман Кант 31 стр.


Меня удивляет, когда я вспоминаю разговоры моих соотечественников, но так оной было: уже после третьей перевязки кое-кого из них прорывало, они начинали расписывать, кому только они не пособили лечь на перевязки, на перевязки и в могилы; когда, где, скольким и каким способом. Правда, ни один человек не сказал, что он кого-то убил, даже о том, что кого-то пристукнул, или заколол, или очередью прошил, не было речи. Излюбленным выражением было: ну и трахнул же я его.

А если: ну и трахнул же я ее  так уж и вовсе не убил.

Как посидишь в огромной палате, битком набитой солдатами, послушаешь их, перестаешь верить, что человек  существо разумное. Ведь я слышал, как эти разумные существа говорили о своем участии в уничтожении других разумных существ: ни одного переднего зуба не осталось, осколок ребром полоснул меж носом и подбородком; лицо обгорелое, точно маска из рубчатой кожи; полруки только осталось, а ног нет; резиновую трубку руками подымал, когда ссать бегал; сам на себя не похож, родная б мать не узнала, а дальше: ну и трахнул же я его. Первый, кого я ка-а-к трахнул. Ну и трах-тарарахнул же я их! Ну и трахнул же я ее, приятель, ну и трахнул, ох и здорово, дружище, ох и сладко. А потом мы в дом, и там я их всех трах-тарарахнул. И сразу подкатился к бабенке, и разок-другой трахнул. Ох, приятель, дружище, ох, ох.

 Я трах-тарарахнул его, что ж, бах, и точка. Сидит теперь на облачке где-то правее Волхова,  рассказывал мне сосед в бытность мою в лазарете на правом берегу Вислы.

Может, врачиха, что нас лечила, была с берегов Волхова, не знаю. Не много мне о ней известно. Э, нет, она же из Баку, это я знаю. Знаю еще, что она хорошо разбиралась в трудах профессора истории Нибура и в гнилом мясе на моих ногах, и еще знаю, что была она в звании капитана и умела слово «немец» произнести на сотню разных ладов и что она была еврейка. Но даже имени ее я не знаю.

Как ты считаешь, Марк Нибур, как думаешь: возможно ли, что ее звали доктор Серп, или фрау доктор Серп? Местожительство Волхов, улица Облаков, 34. Wielkanoc, 34, Пасха, 34. Фрау доктор Серп, вылечившая Марку Нибуру ноги на пасху 1945 года.

Который на пасху в 1946 году сносил стену в Варшаве и при этом в уголке между одной стеной и другой стеной нашел крышку от ящичка с грифелями.

Который по сути  да, можешь корчиться, можешь извиваться, хоть содрогнись, хоть отбивайся,  но по сути ничуть не лучше своего соседа с правого берега Вислы.

Которого стена дома занимает только как предмет сноса, а во сне  как место находок драгоценностей и консервов.

Которому понадобилась целая вечность, а также полусгнившая крышка и услуги острожника-афериста, чтобы наконец-то у него хоть одна мысль шевельнулась в голове: а не жили ли здесь, в этом доме, люди?

И какова судьба этих людей?

Ничего не поделаешь, не стану отрицать: до сих пор меня волновал почти исключительно вопрос, что же постигло Марка Нибура и что же еще в будущем его постигнет.

Я настаиваю: у меня были причины думать только о себе,  но считаю, что продолжай я и дальше так думать, то нанес бы себе немалый ущерб. И еще настаиваю на одном: уже не раз во мне что-то вспыхивало, и из вспышек этих вот-вот готов был родиться вопрос, готово было родиться сомнение, верно ли я поступаю, стеная и плача только о своей судьбе. Я помню, что робко попытался усомниться, но помню также, что незамедлительно гнал от себя эти мысли, если они подрывали мое убеждение, что большей несправедливости, чем я, не испытал ни один человек.

Так, Марк Нибур, а теперь давай-ка, отбрось свое малодушие: здесь некогда стоял дом, в нем жила Ядвига Серп. У нее была бабушка, фамилия ее тоже была Серп, а звали ее Ах, так она не Да, она именно У бабушек тоже есть имена, чаще всего трогательные или курьезные, и к тому же вовсе позабытые, но и они многое говорят о человеке. Бабушек Марка Нибура звали Августа и Фридерика, эти имена вписывают их в определенную эпоху, поэтому, чтобы бабушка Ядвиги, та, что с ящичком, обрела приметы времени и личности, у нее должно быть имя.

Мы назовем ее Тереза или Эльжбета. Может быть, лучше даже Эльжбета; ведь семья, в которой дочерей называют именем первой польской королевы, скорее всего, не слишком-то хорошо относилась к Марии Терезии и первому разделу Польши.

Кто сказал, господин Эугениуш, что меня не обучили истории вашей страны? Раздел Польши, вот же я знаю. Не три ли их было и не включает ли это число тот раздел, к которому мы причастны? Во всяком случае, делить вас делили часто, и в первый раз возглавляла это дело Мария Терезия. Столько-то мне известно, и меня еще учили, что она весьма сурово относилась к иноверцам, и, как я понимаю, это ей, с одной стороны, следует простить, а с другой  поставить в вину. Ведь Мария Терезия была католичкой, нас, протестантов, она терпеть не могла, и евреев, понятно, тоже. Что самым неожиданным образом объединяет нас с евреями; только этого еще не хватало.

Но ведь Ядвига Серп не

Нет, об этом сейчас не будем говорить. Я хочу представить себе девчонку с грифельным ящиком: иноверие пока забудем, а то я ничего себе не представлю.

Но почему же, что общего между грифельными ящичками и делами веры?

Ничего, как есть ничего, но вы же должны видеть, как я стараюсь вызвать к жизни Ядвигу Серп  ведь получилось, что я слишком удобно расселся на этих стенах, все целые уголки заполнил своей особой, а вот теперь, когда я хочу все изменить, когда я как раз напрягаюсь, чтобы представить себе людей, живших здесь, в этих квартирах, с бабушками и грифельными ящичками, так неужели мне еще заниматься делами веры, делами веры и всякими другими делами.

Я хочу сказать, Ядвига Серп, она же была я хочу сказать, я сам удивлен, что вообще опускаю этот вопрос, ведь когда-то меня учили, что это самое главное, а вот я просто-напросто опускаю этот вопрос.

Просто-напросто  это хорошо сказано, Марк Нибур. Ни один человек ничего не опускает просто-напросто, затратив при этом так много слов. Ни один человек, пользующийся столь изощренными оборотами, не вправе считать себя простым. И вот тебе задается вопрос в духе лавочников и как человеку уровня лавочников в доступной тебе форме: врачиха, ты уж знаешь, та, о которой мы предположили, что она могла зваться доктор Серп или капитан Хедвиг Серп, врачиха эта ведь с тобой так обошлась, что руки-ноги у тебя нынче целые и, может, чуть яснее стало в голове, так скажи нам (а в скобках заметим: мы беседуем на уровне лавочников), так скажи, много ли ты размышлял тогда о делах веры и разных других делах, много ли усилий приложил, чтобы отделить дела веры от женщины, которая позаботилась, чтобы у тебя не сгнили ноги? Никаких усилий? Так-таки никаких? Усматривал во врачихе врача, а в женщине женщину и дважды воспользовался ее добрым отношением и не подумал о делах веры?

Тогда слушай, Марк Нибур, вот тебе наше предложение, но не в духе лавочников: поступал ты так в отношении одной, поступай так и в отношении другой  будь добр, будь любезен, соблаговоли, это говорим мы, лавочники, и в девочке Ядвиге видеть всего-навсего, видеть не больше и не меньше, видеть человека.

Маленького человека, который на пасху в 1934 году получил от бабушки маленький ящичек с грифелями. Ядвига идет в школу, скоро она научится писать, на первых порах грифелем, затем карандашом, далее ученической ручкой и в конце концов даже авторучкой. На первых порах имя мамы, потом имя папы, затем собственное имя Я-д-в-и-г-а, а потом названия предметов, и животных, и улиц, и в конце концов всего-всего на белом свете. На первых порах трудно взять в толк, как можно разом держать грифель в пальцах и двигать им, выводить палочки, прямые и чтоб они доходили туда, куда им доходить положено, и кончались там, где им кончаться положено. Но вот тут-то и начинается чертовщина: теперь нужно грифелем выводить дуги и петли, а буквам, что ты грифелем царапаешь на доске, положено не только походить друг на друга по форме, но быть одинаковой величины. Кто бы мог подумать, что ждет тебя в жизни: нужно написать одно слово много раз в строку через всю доску, слева направо, и кончить строку надобно на той же высоте, на какой она начата. Этим искусством нужно овладеть на протяжении одной-единственной жизни дважды: первый раз писать приходится на доске, на которой красные линейки дают тебе еще известную опору, а позже на большой доске, на которой никакой разметки уже нет и которая, как кажется, не имеет ни начала ни конца. Нужно вывести на доске фразу: я должен сидеть тихо! Тут сразу обнаруживается, что у доски нет конца-краю, она растягивается бесконечно, словно с каждой строчкой, написанной тобой, освобождается место еще для десятка строк. Да, это называется «писать», и учитель рассказывает, что дети учатся писать с помощью доски и грифеля, а взрослые пользуются для этого бумагой и чернилами или даже машинкой, и по этим приметам мы знаем, что детям приходится брать разбег, чтобы прыгнуть в гущу жизни. Поначалу нужно чуть отойти назад, если хочешь далеко прыгнуть. Поначалу все мы еще живем словно бы в каменном веке, говорит учитель и смеется и говорит, что шутит, потому что и грифели и доски делают из шифера, а шифер  это же камень, и почти все грифели получают из одного городка, который зовется Камненберг.

Стоп, остановись, что это ты рассказываешь? Нет, дети, подумайте только, что это Марк Нибур нам рассказывает! Его просили рассказать историю Ядвиги, а он рассказывает свою собственную. Как только он о Камненберге и каменном веке заговорил, так, конечно, уже рассказывал не о Ядвиге: ведь Ядвига  девочка из Варшавы, верно? а там говорят по-польски, верно? а по-польски игра слов из Камненберга и каменного века не получится  в Польше, дети, все будет по-другому.

В Польше многое было по-другому, это мне пришлось усвоить, но много в Польше было и такого, что было у меня на родине. Может, мне и не поверят, но, сделав такое великое открытие, что у Ядвиги Серп был ящичек с грифелями, очень похожий на мой, была бабушка, очень похожая на мою, и что о начале ее жизни можно рассказать теми же словами, что и о начале моей жизни,  да, сделав это открытие, я впервые действительно преодолел самого себя; судьбой своей ни на йоту не стал доволен, но на две йоты лучше разобрался в ней.

И я занялся тем, что стал вновь оживлять дом, остатки которого я сносил, но ведь я в польском доме по-настоящему никогда не был и всего-то раз побывал в таком, в котором еще жили люди, пришлось мне взять взаймы людей для моих воображаемых картин там, где мне все было хорошо знакомо.

В Марне не было ни одного дома в семь этажей, и поначалу это обстоятельство затрудняло мне работу, полет моей фантазии в подобных делах весьма ограничен, однако, напомнив себе, что хоть в Марне и не было никакой Ядвиги Серп, но мне удалось разобраться с ее ящичком, я с успехом справился с возникшими трудностями.

Ядвига жила на четвертом этаже, примерно на этой высоте я нашел за газопроводной трубой полуистлевшую крышечку. У Ядвиги была бабушка, ее звали Эльжбетой, а отец Ядвиги был бухгалтером. Он был человек изысканного вкуса, недаром Ядвига всегда носила белый воротник, обвязанный по краю, а на дверях у них я видел весьма изысканного вида табличку  овальной формы, медную и сверкающую; на ней черными изящно изогнутыми буквами, схожими с теми, что чернели на крышке, было написано: Мирон Серп. Я никак не мог объяснить себе, откуда я взял это имя  Мирон. Возможно, я когда-нибудь где-нибудь прочел его, и уже наверняка оно пришлось мне по душе, иначе отец Ядвиги не получил бы его. Высокий и худощавый, он был сильным и подвижным, с темно-рыжей шевелюрой, и у его дочери были такие же волосы. С матерью я так близко знаком не был, но она наверняка хорошо стряпала; в прихожей у Серпов всегда дивно пахло.

В квартире напротив жили две древние старушки сестры, у них на дверях было три цепочки; ходили слухи, что они, еще будучи молоденькими девушками, унаследовали значительную часть богатств конторы по установке телеграфных столбов и с тех пор жили на доходы со всех телефонов в стране.

Над старушками жило семейство Сикорских; деткам передалась от отца склонность плеваться. По двору люди ходили, поглядывая на окна Сикорских, и если кто-нибудь из ребятни торчал в окошке, так проходящий поторапливался.

На пятом этаже, слева, жили пожарник в чине капитана и его жена. Капитан не боялся ни огня, ни воды, однажды он снял ребенка с высоченного дерева, без лестницы, но руки ему нужны были, чтобы спускаться, и потому он держал ребенка зубами за воротник курточки. Дома он ходил в фартуке, а сапоги его всегда стояли у дверей.

На шестом жили одни Ковальские, с обеих сторон лестничной площадки. Дедушка и бабушка, отец и мать, дочери, дочери, дочери и один братец, тетка, и племянники, и невестки, а также какой-то малый, которого звали вовсе не Ковальский, но он уже многие годы спал у них. Кто его знает с кем, говорили соседи.

На самом верху тоже я не все себе ясно представлял. Жил там кто-то, будто бы скульптор, но никто не видел плодов его искусства. Только однажды, когда дети уже ушли со двора, он забрался в песочницу и что-то там такое сварганил из сырого песка для кумушек, болтавших во дворе, и ох как они завизжали, а одна до самой ночи кричала, раз, может, десять выкрикнула:

 Это поди художественная вольность, господин Штеенбек!

Понятно, она не назвала его господином Штеенбеком, ведь господин Штеенбек жил в Марне, и «поди» в Варшаве тоже, может, не говорят, но это все мелочные придирки  либо я заселяю дом людьми, либо нет. Тех людей, какие здесь жили, я не представляю себе, и мне приходится обращаться за помощью к Марне.

Ну конечно, скульптора звали пан Станичек, а соседка пускала в ход польские обороты, когда, увидев смелую скульптуру в детской песочнице, кричала о художественной вольности. И хотя форма пожарника-капитана смахивала у меня на шлезвиг-гольштейнскую, и хотя, когда речь шла о наследстве сестер, соседок Серпов, я неизменно представлял себе рекламные щиты на родных телеграфных столбах, и хотя подозрительный малый у Ковальских очень походил на угольщика Блома, что причесывался на прямой пробор, а по воскресеньям носил белый шелковый шарф на черной, даже по воскресеньям, шее, и хотя некую Ядвигу иной раз не отличить было от некой директорской дочки, с которой некий Марк Нибур, пылая жаром, стоял на холодной мельнице,  я довел свой замысел до конца, я вновь отстроил дом, последние остатки которого расчленял долотом и молотком, я возвел этаж за этажом вплоть до седьмого, возвел его от подвала до крыши и заселил людьми, а одну девочку в этом доме звали Ядвига.

На этот раз я довел свой замысел до конца, что, однако, не осталось без последствий. Когда я отстроил дом и он стал точно таким, каким был на пасху 1934 года, и когда я наряду с этим на пасху 1946 года ломал остатки этого дома, то в один прекрасный день не мог не задуматься над вопросом: что же произошло в промежутке между этой пасхой и той. Как все произошло. С кем и что именно произошло.

Я понимал, что ответа на свой вопрос не знаю, и это бросало меня в жар и холод. Я громил стены, но не знал, когда их закоптило пламя. Быть может, в первую военную осень, быть может, в последнюю  я этого не знал. Я твердо знал одно: в первую ли осень это случилось или в последнюю, огонь разожгли мы. И все, что сгорело, сожгли мы. И все, кто умерли, умерли от нашей руки. Только вот, если человек умирает от чьей-то руки, говорят не о смерти. Тот, кто своей рукой умерщвляет человека, зовется убийцей. Если это не война, на войне его уже не называют убийцей.

Да, была война, а я был солдатом. В какой-то миг войны.

Я не был в Люблине. Я не знаю никакой Ядвиги. Это первая стена, которую я разрушаю.

Желая иметь доказательство собственной невиновности, я долгое время носил при себе треснувшую дощечку, на которой стояло имя некой девочки и название древнего праздника, носил, несмотря на предостережение Эугениуша, а может быть, именно из-за этого предостережения, носил до тех пор, пока как-то раз при очередном осмотре у ворот часовой небрежно не отобрал ее.

XVI

Пока мы были заняты этой работой, наступил март, а с ним весна. Она проглядывала ростками травы меж трамвайных рельсов, нежной зеленью деревьев, уцелевших чуть дальше на Раковецкой.

В иные дни мы снимали не только куртки, но и рубашки и в обеденный перерыв дремали на солнышке.

Не знаю, может, и здесь я счел своим долгом занять более высокую позицию, но только зачем-то забрался на крышу большого американского грузовика и растянулся на брезенте. Никто мне и слова не сказал, я блаженно раскинул руки, ощущая кожей нагретую солнцем ткань, и заснул.

И вдруг проснулся  от крика, от движения, от переполоха, достаточно сильного, чтобы разбудить меня, но недостаточно сильного, чтобы помешать шоферу тронуться с места. Он, скорее всего, хотел только удобнее поставить машину под погрузку и не обязан был смотреть, не загорает ли кто у него на крыше. Но все же он в конце концов остановился.

Должен признать: мои приятели-уголовники орали изо всех сил, чтобы предостеречь меня и остановить машину. Их крики достигли и моих ушей, и ушей шофера, тот нажал на тормозную педаль, но именно в этот миг я поднялся.

Пусть тебе много раз говорили, и ты верил: как быстро падает человек! И все-таки, когда сам летишь кувырком, это кажется невероятным.

Сверхмощный тормоз был гордостью шофера, не отказал он и на этот раз: резкий толчок  и чреватое бедой движение остановлено.

Только я не смог остановиться и пролетел немного дальше.

Траектория полета не представляла собой крутой дуги: она шла прямиком на землю.

Назад Дальше