Oui oui ouiОн был нетерпелив, хотел услышать про настоящие грехи.
Грехи нечистоты, отец мой.
Avec des femmes?
С мужчинами, отец мой.
А-аааах.
Мне трудно было произнести слово любовь. По-французски он звучало фривольно, цинично и вызывало грубые физические коннотации.
Вы искренне раскаиваетесь в этих грехах?
Я не могу искренне раскаиваться в любви, отец мой.
Вы должны в ней раскаяться, вы должны.
Как я могу раскаяться в том, что Бог предписывает нам? Agape, diligentia. Я не могу назвать это l'amour. Я любил мужчину, и он теперь мертв. В чем моя вина?
Вы сказали, что имела место физическая связь. Этосмертный грех.
Но это было проявлением нежности, выражением agape.
Не смейте произносить при мне слово agape, оно означает христианскую любовь, вы кощунствуете. Он вздыхал, стонал и раздраженно стучал по решетке свернутой в рулон газетой. Вы совершили смертный грех, раскаиваетесь ли вы искренне в этом грехе?
Чтобы это ни было, я твердо решил не предаваться ему впредь. Этого достаточно?
Ваша решимость лишь отчасти достаточна. Необходимо покаяние. Вы раскаиваетесь искренне?
Вы хотите, чтобы я раскаялся в любви?
В любви, которая явно запрещена, в грязной и непристойной любви.
Если эта любовь действительно была грязной и непристойной, я раскаиваюсь в ней. Этого довольно?
Но его нельзя было провести. Он, этот священник, был искушен в казуистике. Он ответил:
Несомненно, многие ждут своей очереди исповедаться. Я полагаю, вы недостаточно подготовились. Вам следует исследовать собственную душу куда тщательнее, чем вы делали это до сих пор. Приходите ко мне снова в понедельник. Мое расписание висит на двери, из него вы можете узнать часы, в которые я принимаю. Идите и молитесь о ниспослании вам раскаяния.
Он в последний раз ударил по решетке газетой, как его однофамилец композитор палочкой в финальном аккорде Марша радости.
Итак, пришлось мне отправиться на юг нераскаянным. Никто не может меня упрекнуть в недостатке усердия. Когда я вышел из исповедальни, грешники, ожидавшие своей очереди, посмотрели на меня с некоторым интересом. Наверное, слышали стук газеты по решетке. Юная девушка в черном поглядела на меня с беспокойством и упреком: отец Шабрие был в дурном расположении духа, а все по моей вине. Возвращаясь в гостиницу с нераскаянным Руо подмышкой, я будто чувствовал уставленные на меня персты мудрецов эпохи Просвещения. Ай-ай-ай, как будто говорили они. Не смей больше писать фарсов и скандальной прозы. Сочини что-нибудь внушающее веру. Одной любви и красоты недостаточно.
XX
Как станет известно моим читателям, я написал небольшую книгу под названием Путешествие на юг. Я вначале собирался озаглавить ее Австрал и задумал как строгую и вдумчивую реакцию на сочиненную ранее мерзость типа Пляшем джигу, или все прекрасно!, но гнусный Норман Дуглас почти перехватил это заглавие в своем Южном ветре. Это была отчасти книга путевых очерков, отчастиочень избирательная автобиография, отчастикритические заметки о прочитанных в пути книгах, отчастифилософское эссе, оканчивающееся жизнеутверждающим гимном солнцу, морю, вину и грубой крестьянской пище. Путешествие начиналось на Лионском вокзале долгим ожиданием отправления поезда, затем путь лежал через Орлеан, Сент-Этьен, Тулузу и Марсель.
Наступила весна, и разрушительная война катилась к завершению. Новая битва при Аррасе. Новое наступление немцев. Британский морской рейд в гавани Зеебрюгге и Остенде. Назначение Фоша главнокомандующим союзными армиями. Потопление Мстительного в гавани Остенде. Последнее наступление немцев. Успешная атака войск британских доминионов в районе Амьена. Гибель турецкой армии в Мегиддо. Лето уже миновало, и я к тому времени нежился в лучах осеннего солнца в Кальяри. В Ницце я получил итальянскую визу, провел несколько недель во Флоренции, затем сел на паром в Ливорно и отправился на Корсику, пересек узкий пролив Бонифация и оказался в Сардинии, затем медленным поездом проехал вдоль западного берега на юг до Кальяри. Болгария заключила перемирие, началось последнее генеральное наступление на западном фронте, Германия согласилась принять четырнадцать пунктов ультиматума Вильсона, итальянцы перешли в наступление, Турция капитулировала, Австрия приняла условия Италии. На улицах празднично звонили колокола, на виа Рома народ возлияниями праздновал окончание войны, а я сидел одинокий, скромный, никем не любимый за столиком на веранде кафе Рома с бутылкой холодного черного местного вина. 9 ноября в день отречения и бегства кайзера, я сидел в своей гостиничной комнате на Ларго Карло-Феличе и писал:
Я не хочу пользоваться словами добро и зло. Если эти слова и имеют какой-либо смысл, то лишь в широком теологическом контексте. С меня достаточно понятий правоты и неправоты, хотя и они имеют самое различное толкование. Считалось правым делом ненавидеть немцев; в скором времени будет считаться правым любить их. Считалось неправым переедание хлеба: скоро станет считаться неправым лишать хлеборобов их драгоценной прибыли. Я знаю, что многие говорят о зле войны так, будто Бог отрекся на манер кайзера Вильгельма, а дьявол возглавил свою собственную революцию, но ведь можно сказать и более: что война была и правой, и неправой. Правым делом было взяться за оружие в защиту малых наций, неправым было обрекать столь многих на смерть и увечья. Людям приходится делать то, что необходимо для того, чтобы соблюдался какой-то великий принцип движения. История есть движение, движение есть жизнь. Кто, кроме Гегеля и Маркса, мог бы смело провозгласить, что история движется от худшего к лучшему и может закончиться достижением всех удовлетворяющего и неизменного порядка? Все, что нам известно, это то, что люди движутся, люди меняются и что страдания, которым они подвергаютсяи хотят подвергатьсяодновременно и справедливы, и несправедливы. Что же касается добра, не говорите мне, что Бог добр. Если Бог и существует, ему совершенно безразличны люди, а коли они ему безразличны, не имеет значения существует он или нет. Добро есть то, что я испытываю, наслаждаясь вкусом яблока, видом облаков над морем здесь в Кальяри, благословенным восходом солнца по утрам, свежим хлебом, кофе, дружбой, любовью.
О Господи, я теперь могу произнести это, с дрожью.
11 ноября я написал окончание:
Мы все страдали, каждый по-своему, и теперь многие из нас будут совершенно необоснованно ждать вознаграждения за выдержку и мужество. Мы проглотили горькую пилюлю и теперь наш отец вознаградит нас мешком сладостей. Истина состоит в том, что никакого отцовского вознаграждения не будет. Истина состоит в том, что никакого отца не существует ни в виде непредсказуемого Иеговы, ни в виде благой Природы, ни в виде всемогущего Государства. Придется нам самим добывать себе сладости и не разочаровываться от того, что они столь редки. Поскольку, строго говоря, мы ничего не заслужили. Мы хотели этой войны. Если бы мы ее не хотели, ее бы и не было. Мы всегда можем получить то, чего хотим, вопрос лишь в том, какую цену мы готовы платить. Просите немногого, ожидайте и того меньше: пусть это станет тем девизом, который мы повесим у себя в изголовье в этот одиннадцатый день одиннадцатого месяца 1918 года. Немногого и еще меньшего вполне достаточно. Ищите добро.
Я тогда был молодым, совсем молодым и незрелым человеком, верящим в то, что это прекраснобыть писателем. Что этого, в самом деле, вполне достаточно. Достаточно удовлетворительно. В старости этого стыдишься почти также, как плотского греха и душевной низости, ведь они все происходят из одного источника под названием неведение. Если я смог написать столь явную тавтологию, я ведь мог бы написать и о благости зла или пагубности добра, и наверняка даже, где-то и написал такое.
Я закончил свою небольшую книжку и вышел на улицу праздновать двойное окончание. Звонили и гудели колокола, мужчины и женщины в национальных костюмах или в менее ярких нарядах, подражающих буржуазным модам Милана, весело гуляли по вечернему променаду или выпивали за столиками на улице возле кафе. Стояла мягкая осенняя погода. Я поднялся вверх по крутой извилистой улочке, в конце которой поскользнулся нагруженный ослик, подгоняемый усатым хозяином с воинственно вытаращенными глазами и в колпаке заломленном на манер фригийского. Я зашел в небольшой винный погребок, где меня приветствовали как союзника-англичанина, чья война окончилась на несколько дней позже. Я выпил слишком много чего-то бесцветного, пахнущего старой псиной, что толстый хозяин вынес, подмигнув, из задней комнаты: что-то очень крепкое, особое, из старых запасов. Я пел:
Ты носишь гимнастерку цвета хаки,
А я тут щеголяю во фраке
Хотя вокруг меня никто не понимал ни слова по-английски, я исказил слова пародии в целях истины. Я-то был жив и невредим, а куда лучшие, чем я, люди погибли или стали калеками. И вот сижу тут и разглагольствую на плохом итальянском о своих соотечественниках-победителях. Мои выпивохи-соседи были одеты в яркие чулки, широкие кюлоты, шапки с наушниками, красные жесткие куртки деревенских жителей Сардинии, на некоторых были широкие штаны и неуклюжие сапоги городских рабочих.
Я Чарли безработный,
голодный и холодный,
в нечищеных ботинках
по улицам брожу.
Чарли Чаплина они все знали. Я тогда верил в то, что писателипрекрасный народ, законодатели мира и тому подобное, но я уже тогда отчаянно отстал от жизни. Будущее принадлежало всемирному глазу, перенасыщенному обманами грубых образов; век воображения кончился. Последнее, что я ясно помнил в тот вечер, был молодой человек, который очень талантливо пародировал Чарли Чаплина, изображая, как убегающий от полиции бродяга тормозит одной ногой на повороте. Проснулся я в своей гостиничной комнате в четыре часа утра с пересохшим ртом и тошнотой, обнаружив рядом с собой голую женщину.
Почувствовав рядом тепло человеческого тела, я сперва подумал, что это Родни. Потом моя рука нащупала женскую грудь. Наверное, я оказался в постели с матерью или с Ортенс. Погоди, ты же в Сардинии. Женщина захрапела. За окном было еще темно, так что рассмотреть кто это, молодая или старая, я не смог. Церковный колокол пробил четыре. Я начал давиться от тошноты. Надо дойти до туалета, он через две двери от моей комнаты, но не нагишом же. Халат висел за дверью; я надел его.
Я вернулся все еще дрожа и выпил полбутылки минеральной воды. Ночь была прохладной и до рассвета было еще далеко. Я снял халат и снова лег в постель. Моя соседка зашевелилась и пробормотала что-то во сне о ком-то по имени Пьетро. Я лежал на спине слева от нее, она повернулась ко мне спиной. Затем она быстро перевернулась на спину и ее тяжелая рука упала мне на грудь. Кровать была узкая. Она еще раз всхрапнула и проснулась. Почмокала губами. Я почти слышал, как она ворочает ее глазами в попытке понять, где же она находится. Вдалеке пронзительно пропел петух, заметив где-то неожиданный свет, наверное, молодой, неопытный, судя по неуверенному кукареку. Она явно знала, где находится. Затем она повернулась на левый бок ко мне лицом, я чувствовал на своем лице ее дыхание. Я слышал, как она хлопает глазами. Я ожидал учуять запах чеснока и перегара, но от нее пахло яблоками. Я притворился спящим, стараясь дышать глубоко и ровно, иногда всхрапывая. Ее правая рука легла на мой пенис. Левой она ущипнула меня за нос. Я изобразил просыпающегося мужчину.
А-а, что, кто Потом. Chi?
Франческа.
Черт меня побери, не помню никакой Франчески. С перепою можно и убить кого-то, и ничего не помнить. Помнится, в Лондоне я однажды также очнулся непонятно где, на кушетке в окружении дружелюбных незнакомцев, сидевших на диване и очень благовоспитанно евших копченую селедку. Что же случилось в том погребке на холме? Кто-то, видно, решил беспечно потешиться над чопорным и холодным англичанином, решил испытать его мужские достоинства, подсунув ему разбитную девчонку? Или какую-то проститутку подцепил или был подцеплен ею в пьяном виде на виа Рома? Мол, ты же пьян, на ногах не держишься, я тебя домой отведу. Я осторожно потрогал двумя пальцами лицо Франчески, лицо было молодое и гладкое, в обрамлении густых спутанных волос, от которых слегка пахло горелым. Она взяла мою руку и решительным движением положила ее на свой клитор.
Формально я был все еще девственником. Я изливал семя во сне или с мужчинами, но никогда еще с женщиной. Я знал, чем занимаются мужчины с женщинами, но теперь впервые (12 ноября 1918 года) должен был вопреки желанию, (какое уж там желание!) сделать то, о чем я впервые узнал из насмешливых реплик в школьных туалетах, а затем, с некоторыми вариациями, из болтовни за стойкой бара и из книг. Я холодно и без удовольствия пытался сексуально стимулировать невидимое, но очень теплое и крепкое женское тело. Я пытался вообразить себя персонажем одного из своих романов, начавшим радостную игру страсти, но не смог. Ханжество моей профессии было мне отвратительно, ибо время гомосексуальной литературы еще не наступило и неизвестно, наступит ли. Я буду и дальше писать про мужчин и женщин извивающихся и млеющих в пароксизмах страсти, но что касается меня лично, это всегда будет отвратительной ложью. Будь я проклят, если когда-нибудь смогу перенести воображаемое влечение с письменного стола в постель. Я убрал руку, но как оказалось, не преждевременно. Она ухватила мой член с целью направить его в себя, только направлять было нечего, ничего не стояло. Она засмеялась. Я отвернулся и забормотал в подушку: Via, via, non posso. Via via via. Voglio dormire. Она смеялась.
Свет ей не был нужен. Наверное, крестьянка, привыкшая вставать затемно, до зари божьей. Я слышал шуршание и стук туфель. Как кошка. И все смеется. Впрочем, от такого и кошка засмеется. Жаль, что эта фраза уже использована в Тетке Чарли, Кеннету М. Туми уже не использовать ее в своих комедиях. Soldi?спросил я, все еще уткнувшись в подушку. Она рассмеялась еще пуще прежнего. Наверное, ей заплатили заранее. Я ничего не помнил. Перед тем, как уйти она произнесла что-то презрительной скороговоркой, наверное, какую-то местную поговорку про мужчин, у которых не стоит. После чего ушла. Я чувствовал себя ужасно. Слава богу, хоть скоро уезжаю. Она меня, конечно, узнает, как жеангличанин, певший про Чарли Чаплина. Еще и подружек приведет поглазеть на меня. В кафе будут хихикать, указывая на меня пальцами. Ну и пусть. Я здесь не останусь, но уеду тогда, когда сам захочу. Куда, однако? Куда-нибудь, где можно найти машинистку, печатающую по-английски, и где имеется надежная почтовая служба. У меня была книга, которую следовало отправить в Англию. Интересно, с Норманом Дугласом случалось что-нибудь подобное? Он, наверное, всеядный, трахает все, что движется. Смотри, Туми, опять тавтология. Следи за стилем.
На следующий день я сидел за столиком уличного кафе и правил рукопись тупым карандашом. Никто надо мной не смеялся, но я чувствовал, как на меня изредка поглядывают с мрачным удивлением: вот, поглядите, настоящий англичанин-гомосексуалист, оцените. Возможно, впрочем, что все это было лишь игрой моего литературного воображения, занятого в тот момент правкой рукописи. Все столики, кроме моего, было заняты полностью, у моего стояли два свободных стула, на которые никто не покушался. Мое одиночество бросалось в глаза. Вдруг широкая тень закрыла мне солнце. Я поднял глаза. Господи, за мной пустили священника. Толстый поп в заношенной черной рясе. И с ним какой-то мирянин. Он улыбнулся мне красивым ртом, указал на стулья и спросил: Possiamo?
Si accomodino.
Они сели, священник наморщив лоб, поглядел на рукопись на иностранном языке. Они тихо беседовали между собой, как мне показалось, на миланском диалекте. Поскольку к полудню кафе было до отказа заполнено посетителями, они никак не могли дозваться официанта. Мирянин все щелкал и щелкал пальцами, затем улыбнулся мне, извиняясь за столь вульгарный, но необходимый жест. Затем он откровенно заглянул в мою рукопись и спросил: Англичанин?
Да, это написано по-английски.
Нет, нет, я о вас спрашиваю. Выангличанин? или американец?
Пожалуй, англичанин. Скорее, британец. Britannico.
Подошел официант, прямой, суровый, усатый, прямо воин. Он принял у них заказ на вермут и у меня на тоже самое повторить: кофе, коньяк. Я пытался опохмелиться после вчерашнего. Священник пригубил свой вермут и с комической язвительностью изрек:
Мы, наконец, закончили долгую войну и пьем в честь этого полынную настойку.
Как вы хорошо говорите по-английски, заметил я. Это не было необходимой лестью. Акцент был слегка американским; в нем не было обычной для итальянцев вставки гласных между согласными окончаниями английских слов. Я принял этого человека за обыкновенного приходского священника, хотя мог бы и поинтересоваться, что понадобилось миланцу в Кальяри. Мирянин готов был отвечать на любые вопросы, которые я еще не успел задать. Он начал: