Типа как кенотаф, сказал Толик.
Что это?
Могила как бы, но без жмура, поэтому не могила. Памятник. Но не памятник, тут же венки. Поэтому и не кенотаф.
Прояснилось.
Толик подался к окну, прижался к стеклу носом, рассматривая пустую дорогу, черную траурную полосу для мертвых, в стерне, полей.
Теперь мы с Толиком оказались совсем близко, и я слышала присвист, с которым воздух выходил из его легких.
Это чтоб ты спросила.
Господи.
Не, я серьезно.
Щека у него была такая колючая, я утыкалась в нее кончиком носа.
Вот едешь ты в автобусе, сказал Толик. Все у тебя в ажуре, но нудновато малька. И тут видишьба! Веночек! Или крестик, не дай Бог. Ну и ясное дело, мысли у тебя какие. Понимаешь: здесь человек умер, вот здесь его жизнь закончилась, он влетел в столб или в другую машину, и здесь последнее было, что видели его глазаэтот лес, дорогу эту, такое небо. И ты это видишь. И ты вспомнишь о нем. Кто это там был? Пацан какой-нить на мопеде кататься поехал, с девчонкой, там, своей, и она еще в платье в цветочек и с длинными волосами, и вот все возвращались и нормально, а их не дождались. Или дальнобой, там, какой-нибудь, с пузцом, женой-пилой и детьми, хотел домой и поспать, не знаю, хотя бы шмару какую, но заснул за рулем, и бац. Или компания была, спьяну они разбились, и потом гробов было, ну, штук пять, в один день хоронили, если город маленький или деревня, там. Были под пивом, веселые, отмечали, что кореш откинулся или день рожденья. Или просто кто-то, не знаю, дачники с детками и четырьмя мешками картошки в багажнике. Или ваще-то убийца-маньяк с мертвой телкой в багажнике и кровавой лопатой на заднем сиденье. Ну ладно, кто б ему венок поставил? Может, простая русская баба, не знаю. Неважно, какой-то был человек или люди, они умерли здесь. Ты подумаешь о них. Подумаешь, что они мертвые, а значитони были живые. Ты узнаешь, что они были живые. Короче, это для оживления мертвецов венки.
И я поцеловала его в щеку. В нос мне ударило статическое электричество, ощущение, будто я сделала глоток шампанского, а сердце пропустило удар, словно разряд был минимум в десять раз сильнее.
Толик тут же отодвинулся.
А, может, это автобус тут разбился. Ба-бах!
Толик резко, но совсем не больно, смягчив прикосновение в последний момент, ткнул пальцами мне под ребра, я заверещала на весь автобус, и химозно-рыжая тетенька повернулась ко мне, недовольно уставилась на мое перекошенное от смеха лицо. Я давилась истеричными смешками, изо всех сил стараясь сделать серьезное лицо. От этого взгляда выпуклых, наводящих на мысли о болезнях щитовидки, теткиных глаз мне еще больше захотелось хохотать.
Вы не обращайте внимания, сказал Толик. Она у меня дурочка.
Я ударила его локтем под ребра, он сказал:
Что, тетя дурочка, не ты?
Вы его не злите, выдавила я из себя, продолжая смеяться, почти задыхаясь. А то он будет выходить и вам сухожилие перережет.
Кто? спросил Толик притворно удивленно. Я? Ей?
Ты, сказала я и зажала себе нос, чтобы перестать смеяться.
Тетька бесстрашно цыкнула на нас и отвернулась. У нее были такие кудрявые волосы, словно у куклы. Наверное это и называлось химическая завивка.
Вот смотри, какого ты прекрасного человека обидела. И зачем? Чтобы че?
Чтоб ты спросил, сказала я и ткнулась носом ему в плечо, и поразившись еще раз тому, как он, не особенно чистый, приятно для меня пахнет.
Во-во, сказал Толик со скорбью в голосе. И стоило оно того? Стоило?
Я смеялась и вытирала нос о его куртку, а он гладил меня по голове, как будто я плакала.
Толечка, говорила я. Толечка, я сейчас умру!
Ничего, Ритуля, говорил мне Толик. Ты потерпи еще немножко, потом умрешь. Пока не потерпишь, все равно из-за стола не выйдешь.
Только выйдя из автобуса я осознала, что мы с Толиком были похожи на влюбленную пару, хотя ничего особенно предосудительного и не делали.
В автобусе было так жарко, даже душно, а на улице оказалось почти невероятно холодно, так, что тяжело стало выдыхать. Я помнила, это называлось холодовая астма.
Даже воздух были здесь какой-то тяжелый, густой, будто в квартире, где только начали ремонт. Я пару раз чихнула и взглянула на этот странный, железный и бетонный, куда железнее и куда бетоннее Вишневогорска мир.
Город этот был почти монструозным, величественным в каком-то пугающем смысле. Осенью, при отсутствии зелени, при отсутствии снега, казалось, что передо мной инопланетный пейзаж.
Или декорация к футуристической пьесе вроде "Победы над Солнцем".
Мятежная "пролетарская Ахматова" Анна Баркова как-то написала одно примечательное стихотворение, вот такое:
"Веду классовую борьбу,
Молюсь на фабричную трубу
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду,
И все еще чего-то жду
У-У-У!
И жены были, и дети,
И нет ничего на свете.
Господи, прошу о чуде:
Сделай, чтоб были люди.
Вечная
память
Иуде!"
В этом отчаянном, бравом и торчащем, как флагшток, "молюсь на фабричную трубу" и была неумолимая красота того промышленного города, в котором я оказалась.
В Верхнем Уфалее молиться больше было не на что.
Но зато фабричных труб оказалось в избытке. Они вздымались над множеством девятиэтажек, словно храмы, которые ничто в городе не должно превосходить. И да, высоту стержней многочисленных труб ничто не преодолевало, так что, казалось, будто они поддерживают серое, тяжелое и даже как бы грязное небо.
Красные, черные, белые трубы разных заводов и фабрик, и башни электропередачи, будто изощренные их жрецы, все отдавало таким масштабом, таким безбожным экстазом, такой темной притягательностью, что я потеряла дар речи.
Я боялась входить в этот город, дрожала от одной мысли о нем, но в то же время хотела его.
Мне казалось, что я потеряюсь там, потеряюсь или задохнусь, или на меня свалится что-нибудь тяжелое.
Мы вошли в мир теснящихся друг к другу в страхе и трепете девятиэтажек, в тесный лабиринт, и я спросила Толика:
А куда мы, собственно, идем? Куда конкретно, я имею в виду?
Толик пожал плечами:
А, понятия не имею. Куда угодно, не знаю. Хочешь историю расскажу? Но она короткая.
Только если короткая.
Были разные мужики, и они утверждали, с разной тоже степенью адеквата, что Бог есть, но чудес нет никаких, просто создал он мир, и он типа инерция, и все вращается не потому, что он хочет так, а просто вращается, потому что по-другому никак не вращается оно. Называется это деизм. Во как.
Я сказала:
И где ты всего этого понабрался?
Вопрос был риторический, я знала, где именно, но Толик все равно мне ответил.
Да на зоне, че дурака валять. Там, кстати, много кто просвещается, как может, философия, психология, а потом на волю, и опять пьянки-гулянки, грабить, там, убивать, и никто про Спинозу не вспоминает уже, что есть он такой, и даже про Библию. Раскольниковы, епть.
А ты не такой Раскольников?
Я помню про Людвига нашего Фейербаха, Толик снова дернул плечом. Не Бог есть любовь, но любовь есть Бог!
Это цитата?
Не. Это че я понял. Во цитата: человек человеку Богтаково высшее практическое основоначало, таков и поворотный пункт всемирной истории. Отношение ребенка к родителям, мужа к жене, брата к брату, друга к другу, вообще человека к человеку, короче, моральные отношения сами по себе суть истинно религиозные отношения.
Толик отрапортовал все это, словно мальчишкастишок к Новому Году, вполне понимая смысл, но не вполне понимая, зачем это, кроме как ради конфет, озвучивать.
Я сказала:
У тебя хорошая память.
Толик поднял желтый от никотина палец вверх.
Да! А в школе тупой такой был, и не знал, что есть у меня память, и ниче не учил, и чуть ли не отсталый ваще.
Так куда мы идем? снова спросила я. Мне казалось, что ответ на этот вопрос у Толика появился, пусть даже как-то сам собой.
Я же говорю, никуда конкретно. Просто идем. Когда ты что-то почувствуешь, останови меня, или я тебя остановлю.
И этот человек будет мне что-то говорить про немецкую философию.
Мне было неуютно, и я подумала еще об одном философе, датском, правда и, к тому же, я его не читала. Подумала я о Кьеркегоре, и о "Страхе и трепете". Я понятия не имела, о чем этот трактат, но если бы мне нужно было подписать под этим заголовком любой текст, то сейчас я набрала бы статью о Верхнем Уфалее.
Толя, а есть Нижний Уфалей?
Между ног у тебя Нижний Уфалей.
Я наступила ему на ногу, он громко, со своим обычным срывом на кашель, засмеялся.
Ну есть, сказал он. Наверное. В Верхнем Уфалее все ниче еще, а в Нижнем Иуда у дьявола на колешках.
Мы продолжали идти туда, не знаю куда, Толик периодически сворачивал, шел дворами, заглядывался иногда на пустоватые витрины магазинов. Один раз мы даже зашли в магазин "ОБОИ".
Ничего, кроме рулонов с обоями, не очень кстати яркими, мы там не увидели. Ну, еще продавщица пила чай, отставляя иногда кружку на обрывок с каким-то индийским орнаментом, красным на белом.
Толик поглядел на рулоны, на развернутые полотна и сказал:
Смари, Ритка, красивая какая с птицанами.
Да, ответила я, глядя на крылатых, похожих на брошки ласточек на безупречном белом. Очень празднично.
И мы ушли, словно бы нас там никогда не было.
Я снова начинала на него злиться, мне казалось, что Толик надо мной издевается, что на самом деле у него есть план.
Кроме того, рановато я его простила за поцелуи со Светкой.
Часть меня, впрочем, вполне осознавала, что мне Толик вообще или, как это звучит в его исполнении, "ваще" ничего не обещал. Не обещал быть со мной, и не целовал меня, и не сказал мне ни слова о том, что у нас с ним происходит.
И злиться на него в этом смысле было не за чтоон просто меня не любил, а любил, может быть, Светку, или любил всех-всех, а значит никого совсем.
И нечего мне было наказывать его за то, чего он и не делал вовсе, он меня не обманывал.
Просто мне так хотелось быть с ним, а прежде я всегда получала то, чего хотела. И вдобавок посреди серо-черного Верхнего Уфалея Толик был таким отчаянно и прекрасно синеглазым. Я посматривала на него, но разговаривать отказывалась, и Толик в своей обычной развязной манере рассказывал мне что-то то ли о молитве Святого Франциска, то ли вовсе не его это была молитва на самом-то деле.
О Владыка, дай мне искать не столько того, чтобы меня утешали,
сколько того, чтобы я утешал;
не столько того, чтобы меня понимали,
сколько того, чтобы я понимал;
не столько того, чтобы меня любили,
сколько того, чтобы я любил.
Ибо отдавая, мы получаем;
забывая о себенаходим;
прощаяобретаем прощение;
умираявоскресаем к жизни вечной.
Я поглядела на него, Толик чесал череп с кинжалом на шее.
Приколись, сказал он. У меня в детстве тут был зудень чесоточный. И ходы прям делал, приколись! И до сих пор как будто чешется, такая фантомная почесуха нападает.
Рада за тебя, сказала я.
Во, Ритуль, хорошо, радостьэто правильно, ради этого и живем на Земле.
Вдруг Толик остановился, так резко, что я в него врезалась.
Что? спросила я.
Мы стояли у обычной, серой, с полосами цвета грязного песка под балконами девятиэтажки.
Толик?
Он стоял и не двигался, только смотрел, пожевывая сигарету, глаза у него так сияли. От рассеянного в пасмурном небе света татуировки его казались синее и пронзительнее, почти такими же отчаянно цветастыми, как радужка его глаз.
Толик сказал:
Во, я здесь вырос.
Ты вырос в Партизанске.
Ну да. Вот в такой же вот общаге. То же здание, один в один.
Типовое строительство, я пожала плечами. Пошли?
Не, сказал он. Я хотел знака, во мне знак.
И он потащил меня за собой к общаге, которая не имела к нему ни малейшего отношения.
Я не понимала, зачем мы здесь, никого не знала, и мне было, честно говоря, даже жутковато. Мрачное, серое здание нависало надо мной, будто строгий взрослый над провинившимся ребенком.
Один в один, сказал Толик. Че, можешь себе представить?
В подъезде оказалось темно и странно пахло, травянисто и сладко, но вместе с тем противновато. Лестница была щербатая, краска на стенах облупилась и слезала клочьями, будто кожа с человека, погибающего от лучевой болезни.
Я подумала, каково это, каждый день, собираясь на улицу, видеть заплеванную лестницу, ее надтреснутые и ненадежные ступени, жухлую, удавленнически-зеленую краску.
А еще чувствовать этот запах.
Странно, Верхний Уфалей был больше Вишневогорска, но общага отдавала железным привкусом безысходности, каким-то нечесанным, немытым ужасом нищенства куда сильнее.
В темном подъезде Толик раскинул руки и глубоко вдохнул.
Во, сказал он. Прям как дома я себя почувствовал.
Он улыбался, хотя я бы на его месте, скорее, плакала.
Знаешь, на каком этаже я жил?
Я постаралась спросить так, чтобы Толик не подумал, будто мне интересно.
На каком?
На девятом, сказал он. Пошли. Сейчас покажу, все они одинаковые.
А куда мы пойдем потом?
Никуда, сказал Толик. Может, здесь кому-то от нас че-то надо. Случайности, везение, всякие такие штуки. Нам, может, здесь и место с тобой, мы здесь нужны.
Не думаю, сказала я. Что мы здесь нужны. Не будем же мы стучаться к людям и спрашивать
Я не договорила, глянула на Толика, глаза у него блестели, и он заулыбался, показав золотой клык.
Это означало, что мы будем стучаться к людям и спрашивать у них то, непонятно что.
Впрочем, вполне логично, учитывая, что мы пошли туда, непонятно куда.
Окна на лестничных клетках были открыты, на полу и подоконниках, в банках из-под кофе и пластиковых бутылках, наполненных желтой, коричневой или черной водой покоились окурки, обгоревшие трупы сигарет.
Мы преодолевали этаж за этажом, и я ощущала себя все более неловко. В Вишневогорске у Толика уже была своя, так сказать, клиентура, и нас везде ждали, не приходилось никому навязываться, тут же мы снова стали никем, и наши добрые намерения вовсе не казались очевидными.
Наконец, мы добрались до девятого этажа, и я узнала, как выглядит коридор общежития. Я сразу подумала о дешевой гостиницета же длинная бело-зеленая змея с ранами в бокахдверьми в комнаты. Двери были одинаковые, деревянные, крашенные в красно-коричневый, совершенно казенной зелени не подходящий.
Эти двери виделись мне такими хлипкими и жалкими на вид, будто даже больными. Мне казалось ужасным, что комнаты, личные мирки людей, семей, так ненадежно защищены. Впрочем, нужна ли была защита тем, у кого нечего забрать?
Но как же алкаш с топором, не меньшая, а большая проблема, чем грабитель.
В коридоре пахло по-другому, влажно и сыро, каким-то неопределенным супом или, скорее, забористой смесью разнообразных супов, готовящихся на общей кухне, и чем-то еще, кисловатым, немытым, может, даже перегарным.
Что-то во всей общаге было до слез Толиковое, вот эта грязная, нищая озлобленность, может, которая иногда в нем проглядывала, и тяжелая, очень русская тоска.
Толик выглядел здесь совершенно естественно, будто ни в каком другом месте никогда не жил. Он остановился напротив одной из ничем не примечательных дверей, номер был сорван, болтался на гвозде золотистый осколок пластика.
Во она, сказал Толик. Тут я жил.
И прежде, чем я успела что-нибудь сказать, он постучал. Мне тут же стало как-то ужасно стыдно, аж запылали щеки. Я не знала, что говорить, если кто-нибудь все-таки откроет дверь, и молилась, чтобы в комнате никого не оказалось.
Толик был упрямый, когда никто не открыл в первый раз, он постучался снова.
Я потянула его за руку.
Толя, пойдем, никого нет дома.
А если есть человек, и ему нас надо, то че тогда?
В этот момент дверь приоткрылась, мы увидели глаз, усталый, красноватый, с диабетозно-яркими сосудами, и чувственные, но ужасно сухие губы, и кончик алого носа.
Что вам нужно? спросила женщина. На руках у нее кряхтел ребенок, женщина его, судя по всему, покачивала, иногда в щели между дверью и косяком появлялась ручка малыша, он сжимал и разжимал крошечные, будто фарфоровые пальчики.
Здрасте, сказал Толик. Мы, это, социальные работники. Ну, на вольных хлебах. Может, вам че-то надо? Ну, помощь какая-то, а? Не знаю, за продуктами сходить, убраться. С ребенком посидеть, наверно, не дадите, но и не надо. Не люблю детей особо. Ну, или там отхерачить кого-то как следует.
Я не буду этого делать.
Рита этого не делает, но я делаю!
Че? спросила женщина, ребенок издал какой-то писк.