А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 11 стр.


Я поцеловал мать в глаза и посадил снова на лавку. Потом побежал в ригу. Из-за стропил достал револьвер и засунул его в карман. Возвращаясь домой, сорвал над колодцем почти прозрачное яблоко и положил перед матерью.

 Когда я выйду из дому, брось его кроликам. Говорят, белый страх в нем сидит.

В ближайший городок мне надо было явиться около полудня. Оттуда после двенадцати отходил поезд в Тарнов. В нашей деревне было несколько призывников, и солтыс должен был дать нам две подводы. До отъезда оставалось еще много времени. Я хотел пойти к Хеле и Марысе попрощаться. Но, представив, как плачущая мать будет бродить из угла в угол, на все натыкаясь, остался дома. Около десяти часов примчался к нам посыльный и сказал, что подводы ждут возле лавки. Я обнял мать за плечи и, взвалив сундучок на спину, почти побежал за посыльным. Дойдя до ракит, оглянулся. Возле открытой калитки, держась за штакетник, стояла простоволосая мать. Коса ее лежала на груди, мать, видно, плакала, вытирая глаза косой. Я поклонился ей до земли. И, не обернувшись больше ни разу, пошел по деревне.

Идя вдоль заборов, я чувствовал, как мать по-прежнему глядит на меня, смотрит на мои башмаки, что сама зашнуровала, на воротник рубашки, что сама застегнула, на волосы, что сама причесала.

В дверях домов, в палисадниках с мальвами стояли бабы с детьми на руках. Бабы плакали. Мальчишки, стуча палками по штакетнику, кричали мне вслед:

 Спой нам, Петрек. Спой. Спой. Когда будешь возвращаться, не забудь принести нам леденцов. Там, куда ты идешь, их полным-полно. Целые горы.

И я действительно, сам не замечая, тихонько напевал. Напевал песенку, что сочинил Ясек, песенку о конокрадах. Когда я, пройдя деревню, вышел на площадь перед народным домом, то песенку пел уже во весь голос. На площади возле телег мужики пили малагу. Они подошли ко мне. Подали мне бутылку. Я хлебнул как следует. Теперь мы пели вместе.

Когда явился последний призывник, мы сели на подводы. Нам бросили туда еще несколько бутылок вина. Дедушка Якуб, кавалерист Франца-Иосифа, проковылял на деревянной ноге и, вытащив из-под куртки саблю, протянул ее мне.

 Вот она, родная. Верно мне служила. Вернее старухи. И тебе послужит. Руби ею швабов. С плеча и наотмашь. За господа бога. За Франца-Иосифа. За Витоса нашего.

И ударили лошадей кнутом, и помчались они. Кто-то еще кричал, кто-то играл на губной гармонике, а мы, галопом проскочив шлагбаум, въезжали уже на широкую дамбу. Шлагбаум был открыт. Отсюда, с дамбы высотой в несколько метров, была видна вся деревня. Если пониже наклониться с подводы, можно было бы через трубы печей заглянуть в дома, что прижались спинами к дамбе. Мне несколько раз снилось, что у меня ивовые крылья, и я, летая над деревней, подглядываю через трубы, что люди делают. Но теперь дома были пусты. Все вышли на крыльцо, кроме карапузов, которые небось ползут сейчас в коротеньких распашонках под столом, пытаются дернуть кота за хвост, уцепиться за стоящего в углу теленка, чтобы встать на ноги. Нас провожали молча. Только мальчишки взбегали на дамбу и из шапок, из-за пазухи бросали нам яблоки, груши, сливы. Когда мы доехали до парома, подвода почти до краев была полна ими.

На пароме со знакомыми перевозчиками мы распили две бутылки малаги. Пили мы до самого городка. Последнюю пустую бутылку мы выбросили у городской заставы. Нам хотелось покрасоваться в городке, и кто-то спрыгнул с подводы и в первом же палисаднике оборвал все цветы. Вплел их в лошадиные гривы и в упряжь. Подгоняя кнутом по-свадебному разукрашенных лошадей, распевая во всю глотку, въехали мы в городок. Из-под копыт удирали в испуге свиньи, что валялись в грязи, гуси, что шлепали по лужам, и куры, что рылись в пыли. Под визг, кудахтанье и еврейский гвалт, в облаке гусиных перьев подъехали мы к станции.

Поезда еще не было. Даже на ближайших холмах, заросших дубняком, еще не показался дымок. И мы вместе с возчиками зашли в корчму. Было тесно. Здесь пили ребята из соседних деревень, такие же, как мы, новобранцы. Возле стойки промелькнул белесый чуб парня из-за реки.

 Кого я вижу? И тебя тоже забрали? А я думал, что старичков с бабами оставляют.

 Что ты, братец. Как только узнали, что тебя забирают, так и меня призвали. Боятся за Хелю. Ведь во время войны девчата и хромому рады. Вот меня и призвали. Чтобы ты был спокоен. Чтобы твоя рука на курке не дрогнула. И еще из-за тебя я воякой стал, ведь это тогда тебе приспичило в осину стрелять. Помнишь ту рожу, пулями выбитую?

 Ну еще бы, конечно, помню. Постреляем еще в нее.

 Пострелять  постреляем, а ты бы пока бутылочку поставил.

 Будет сделано, Петр.

Мы чокнулись и выпили до дна. И еще выпили. И тогда, глядя на парня, что был ниже меня почти на голову, я заметил  он похож на Ясека. Та же самая легко слетающая с губ улыбка, тот же самый наклон головы, такой же узкий, твердый, как сосновая доска, лоб и тяжелый, как белый камень, подбородок. К тому же в нем был гонор, что отличал всех парней из-за реки. Он чувствовался в движении рук, в развороте плечей, в наклоне головы. А проявлялся только на гуляньях, на свадьбах, когда они вытаскивали ножи, всаживали их в балку, гасили лампу и, схватив с плиты горшок, разбивали им окно. Присматриваясь к парню и сравнивая его с Ясеком, я уже знал, что пошел бы с ним красть перины и лошадей, а вот теперь иду с ним, потому что нас хотят обокрасть. Я даже не почувствовал, что кто-то сжимает мне локоть. И только когда я услышал над самым ухом:

 А может, станцуешь? Посмотри в зеркало. Оно огромное, как пруд,  я оглянулся. Передо мной со стаканом в руке и с кларнетом под мышкой стоял Моисей.

 И тебя взяли?

 В оркестр будто бы. Старик тоже здесь. И старший брат, и наш любимый Исаак. Прочитал отец на заре бумагу и сложил ее вчетверо, и на стол положил, и снял очки, и слюну сначала проглотил, и сказал мне тогда: «Знай, Мойше, я тебя одного на войну не отпущу. Не справишься ты. Такое огромное войско свистулькой вести? Ведь я, отец твой, Юдка Абрам  лучшая первая скрипка на три повята, вот и пойдем мы с тобой всем нашим оркестром. Нашему войску нужен хороший оркестр. А у меня такой есть». Вот мы все здесь. И даже играли.

В корчме становилось все теснее. Я купил бутылку сивухи и, потянув за собой Моисея и парня из-за реки, с трудом протиснулся к своим. Мы пили прямо из горлышка. Моисей, захмелев, взволнованный приездом всего оркестра, рвался нам сыграть. Но в этой толчее не мог даже поднести к губам кларнета. Вскоре перед корчмой зашумели, застучали кулаками в окно. Кричали, что поезд уже въезжает в дубовый лесок.

Мы выбежали, вернее, нас вытолкнули из корчмы. С подвод мы взяли окованные сундучки. Все несли их на плечах. Свой я нес в руке  мне мешала сабля за поясом. С сундучками у ног мы стояли возле путей. Из леса, свистя, выезжал поезд. Возле меня стоял парень из-за реки. В нескольких шагах от нас я видел Моисея со всем семейным оркестром. Отец Абрам Юдка, вынув из футляра скрипку, клетчатым носовым платком вытирал с нее пыль. Младший вытирал пыль с контрабаса. Моисей то и дело подносил к губам кларнет. От дубового леса тянул легкий ветерок, развевая шелковые сюртуки еврейских музыкантов. Музыканты явно готовились играть.

А когда поезд, громыхая на деревянном мосту, въехал на станцию и остановился, Абрам Юдка опустил белый смычок на струны. Нам играли встречный марш. Мы обнажили головы. Никто не садился в поезд. Да сесть все равно не удалось бы. Услышав музыку, из вагонов высыпала едущая воевать братва. Кто-то из наших попросил сыграть «Соловья». Это была мелодия старого Юдки. Кроме него, никто не мог ее сыграть. Со всей округи приходили послушать «Соловья», послушать еврейских музыкантов на свадьбе или на гулянье. Как говаривал Абрам Юдка:

 А как же им не приходить. Такого соловья нет ни за лесом, ни за рекой, ни за горой. Там уже другая вода, и другие горы, и другие леса, и другие девушки. И соловей, конечно, другой.

А после «Соловья» были еще веселые вальсы, обереки и польки. Откуда-то появилось несколько девушек. Танцевали прямо на утоптанной земле. Пели. Не помогали ни гудки паровоза, ни удары железкой в старинный, еще австрийский, колокол, ни свистки кондукторов. Братва не спешила в вагоны. Только когда поезд тронулся, все поспешно похватали сундучки и стали прыгать по вагонам. Я втащил Стаха на ступеньки. Стоя на ступеньках, мы видели, как перрон сразу опустел. На нем остались возчики, девушки и музыканты. Оркестр не умолкал. Я позвал Моисея. Но он, стоя среди своих, играл на кларнете, откинув голову, закрыв глаза, надув щеки, красные, как пион. Возле него стоял деревянный сундучок. На нем лежала ермолка.

Почти на полном ходу подъезжали мы к музыкантам. Я заорал на Моисея и, наклонившись со ступенек, подхватил с земли сундучок. Моисей очнулся, опустил кларнет и, поймав на лету ермолку, побежал за поездом. Ему удалось догнать наш вагон. Стах помог ему вскочить на ступеньки. Теперь уже втроем мы смотрели, как по почти пустому перрону со скрипкой под мышкой бежит в развевающемся сюртуке старый Юдка. Он махал руками, поднимал скрипку над головой и что-то кричал. Он хотел, видно, чтобы остановили поезд. Но поезд уже въезжал в ольховый перелесок. Вскоре дома, покрытые толем и красной черепицей, и весь городок в паутине бабьего лета остались за лесом.

 Ну, удалось, Петр. А я думал, что они поедут за мной. Будто бы до Тарнова. А в Тарнове стали бы крутиться возле казарм. И играть на улице. И приставать к полковнику. И снова играть. Для полковника  одно, для полковничихи  другое, с золотым дроздом в струнах, для доченьки господина полковника  третье, для деда, для близких родственников, для дальних Целый день. Всю-всю ночь. Что я, не знаю своего старика?

Затолкнув сундучок в купе, мы сели на ступеньки. Сабля мне мешала, и я вытащил ее из-за пояса. Большим пальцем проверил клинок. Он был как бритва. Старик, должно быть, заботился о сабле. Ковылял небось время от времени к реке и чистил ее песком. Мы то и дело проезжали ольховые и ракитовые перелески, и я, держась за железные поручни, наклонялся со ступенек. И, занося саблю над головой, рубил ольху. Срубленные ветки, улетая от поезда, падали в пруды. Моисей и Стах тоже попробовали саблю. Им эта рубка пришлась по вкусу. Мы пели:

Уланы, уланы

У ольхи стояли,

Ольху порубили

И в полон забрали.

И так, добавляя по слову к припевке, размахивая саблей, ехали мы по сухой, как пепел, земле. По бесконечной и гладкой, как дубовый стол, равнине. Потом, задыхаясь, потные, мы снова уселись на ступеньки. Я подтянул сундучок, открыл замок и достал несколько яблок. Разрубил их крест-накрест, чтобы удобнее было есть. У яблок был вкус ольхового сока и железа. Такой, говорят, в старые времена был вкус у королевской державы. А как утверждал Стах (ему об этом говорили хулиганы из его деревни, грабители, сорвавшиеся с виселицы), такой вкус был у последнего глотка водки, которую подносил палач у виселицы. Мы чувствовали себя как после битвы. Даже сабля  я ее не вытер от ольхового сока  чернела на моих коленях, как от крови.

Медленно, кружным путем, приближались мы к Тарнову. Когда мы въехали на станцию, на перроне играл полковой оркестр. Сержанты построили нас. Колонной по двое, под неумолкающий марш полкового оркестра мы вышли к вокзалу. Здесь нас построили в колонну по четыре. С оркестром во главе направились мы к казармам. На главной улице было много людей. Нам на головы упало несколько цветов. Кто-то совал нам бутерброды с колбасой и конфеты. Рядом со мной шел Моисей в долгополом сюртуке, в ермолке, с пейсами, он отдал мне сундучок и, вынув из-за пазухи кларнет, заиграл. Его заметили с тротуара, и все повернули головы в его сторону. Вдруг из толпы выскочила женщина и завизжала, показывая пальцем на Моисея:

 Еврей, еврей. На войну идет.

Какой-то молодчик сбежал с тротуара. Протиснулся в нашу колонну. Ударил снизу по кларнету. Я подставил под его кулак сундучок. Молодчик вскрикнул. У Моисея с губ потекла кровь. Бросив сундучок на мостовую, я заорал во всю глотку:

 Стой! Стой!

А разъяренный молодчик все настырнее втискивался в нашу колонну. Я потянулся за револьвером. Рукояткой револьвера огрел его по башке. И уже не владея собой, стал стрелять в воздух. Молодчика как ветром сдуло. К нам подбежал сержант.

 Кто стрелял? Что тут происходит, черт возьми?

Все молчали. Мы подняли с мостовой сундучки. Свернули в пыльную боковую улочку. Я поглядывал на Моисея. Из его разбитой губы по-прежнему текла кровь. Я пытался его успокоить.

 Ничего. Ничего, Петр. Через день все будет в порядке. А тогда я сыграю вам. Сыграю. Ох, как я вам сыграю.

9

Наутро я вышел из казармы ни свет ни заря, еще до подъема. Сел на деревянную лавку и принялся рассматривать изрытый конскими копытами учебный плац. Мне он напоминал поле битвы, вот только люди и лошади не валялись на нем. Правда, еще не рассвело, и небо над плацем, над казармами тоже казалось истоптанным полем битвы. На небе, когда я закрывал глаза, я видел даже убитых. В нескольких шагах от меня, вероятно охраняя истоптанное небо, ходил часовой с винтовкой на плече. Мне хотелось заговорить с ним, но, вспомнив Моисея, спавшего рядом со мной, и Стаха из-за реки, я решил подождать их.

Нас троих определили в пехоту. Коней не было. Тех, которых уже с месяц закупали на ярмарках, хватило только для кадровых кавалеристов. Только Моисея, артиллериста, обещали перевести в Мосцицы, где возле завода стояло несколько зенитных орудий. Вечером я вычистил песком почерневшую от рубки ольхи саблю, но уже знал, что больше не занесу ее над головой. И поэтому с большим усердием чистил старую французскую винтовку. На ее выщербленном прикладе приметил несколько насечек, сделанных перочинным ножом или штыком. Видно, она уже кому-то послужила на славу.

На мне были только суконные брюки, юфтевые ботинки и холщовая рубашка, и я трясся от холода. Вспомнил дом, увидел его в седом от росы саду и подумал, что мать уже небось хлопочет по хозяйству, разжигает хворост в плите. Я даже протянул руку, чтобы погладить ее посыпанную пеплом седины косу. И впервые за много лет, как в детстве, стал напевать утренние молитвы. Когда я поймал себя на этом, то так разволновался, что не мог свернуть цигарку. Дымя махоркой, я взял с лавки обмотки и туго, изо всех сил, обмотал ноги. Потом встал, топнул несколько раз, проверяя, удобно ли. В них было лучше, чем в сапогах, купленных на вырост в местечке, когда мы с Ясеком собирались красть коней. Я подумал еще, как было бы хорошо, если бы он был здесь вместе со мной. Конечно, мы сидели бы теперь рядом и вспоминали бы вороную трехлетку, ее шаг, ее стать, выбирали бы для нее на складе седло вишневого хрома.

Из приоткрытых дверей казармы появился Стах из-за реки, тоже в брюках и рубашке. Его белесый чуб падал прядками на сонное лицо. Он был похож на ребенка, которого мать сейчас возьмет на руки, разденет догола и станет купать в лохани. Тут же за ним вышел Моисей. Тоже лохматый. Но не такой сонный, как Стах. Да ведь эти, из-за реки, если их встретить рано утром, всегда выглядят так, словно в них загнали на зимнюю спячку по паре барсуков. Только к полудню они немного разгуливаются. Лицо Моисея после вчерашнего удара немного опухло.

 А ты ранняя пташка,  сказал он, протянув руку за моим кисетом.  Даже здесь, в казарме. А я думал, что ты только на гулянье, в саду на заре да перед зеркалом чирикаешь.

 Он от голода чирикает. У них в деревне все такие. За лесом учуют запах капусты с салом, а как учуют, так тут же из сена, из-под перин да из-под кожухов вылезают и сонные через поля, через луга  прямо к этой капусте!  проговорил Стах, садясь на лавку.

 На наших наговариваешь, а у самого тоже нюх хорош. Гороховый-то суп сразу учуял, хоть и спишь, как опоенный.

 И чего ты от него хочешь, Петр? Война же. Парень как умеет, так маскируется. Если бы мог, захватил бы на войну делянку гороха.

 А ты, Мойше, лучше помолчи. Ишь умник нашелся с кларнетом. Господам офицерам играть будешь на нем, да черпакам на кухне подыгрывать.

Моисей покраснел. Кулаки у него задергались. Я чувствовал, вот-вот он двинет Стаха промеж глаз. Я попридержал его за локоть, потянул к себе. Он сел на лавку. И почти одновременно они со Стахом, наклонившись, стали накручивать обмотки. Я глядел на их открытые шеи. Вспомнилась мне сабля на сундучке. И тут я увидел казачью саблю, увидел, как она мчится по лесу за убегающей девушкой и срубает белые березки. Я вздрогнул. И взяв Стаха и Моисея за волосы, потянул к себе. Стукнул их лбами. Они зашипели от боли. Тогда я соединил их руки и сверху положил свои.

 Давайте вместе держаться. Война же. Надо держаться вместе.

И тут затрубили зорю. В казармах забегали. Мы встали с лавки и наперегонки побежали к умывальникам. Вода была как холодное железо. Раздевшись до пояса, мы смывали с себя, как березовые листья, остатки сна. Когда мы одетые сидели на коновязи с котелками горохового супа, ни во мне, ни в Стахе уже ничего не осталось ни от поля, ни от реки, что напоминала срубленный ивняк, а в Моисее уже ничего не осталось от деревянного местечка, которое до сизого ила разрывают, бродя по площади, свиньи. Мы были солдатами, мы ели, долго и терпеливо.

Назад Дальше