А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 16 стр.


 Что с ним, Петр? Скажи, что с ним?

Я отодвинулся от нее, прислонился спиной к яблоньке и стал рыться в карманах, ища курево.

 Он был здесь, Хеля. Сегодня был в полдень. За тем плетнем стоял. За яблоком тянулся. Но не дотянулся, не смог. Ты же знаешь, он ростом не вышел. Я подошел туда да сорвал яблоко. И руку с яблоком через плетень протянул. Но он яблока не захотел.

 Не захотел? Что ты болтаешь, Петр?

 Может и захотел  слюну-то проглотил. Губы пересохли, пить ему хотелось. Только яблоко не мог он взять с моей ладони. Никогда ему не взять ни одного яблока.

Хеля, прижимаясь ко мне, встала на цыпочки и потянула меня за чуб. Я стоял выпрямившись, подняв лицо к усеянному звездами небу. Хеля изо всех сил дергала меня за волосы, пока не притянула мое лицо к своему. Она целовала сначала мои ключицы, потом адамово яблоко, подбородок, губы, глаза и снова глаза, губы, шею и мои руки, скользившие по ее лицу.

 Так он не захотел яблока? Не захотел, Петр? Но ты-то хочешь, правда ведь, хочешь? Подожди, Петр, сейчас я тебе его подам. О боже, куда же подевались яблоки? Их днем тут столько было.

Я ударил ее по руке, протянутой за яблоком. Одновременно метнулась в темноту ветка, упало яблоко, и сразу после этого куда-то на золотые холмы за Вислой скатилась звезда. Дочка солтыса, тихонько всхлипывая, села на землю.

 Чего ты от меня хочешь, дурочка? Мы на войне были. А с войны всегда кто-нибудь не возвращается.

 Но ты же вернулся?

 Я вернулся, чтобы сказать тебе, что там, на Дунайце, когда из осиновой сердцевины выступило лицо, Стах в меня целился. И еще чтобы тебе сказать, что я тоже стрелял не в дерево.

Солтысова дочка встала с земли. Приблизилась ко мне. Я пятился от нее, пока не наткнулся спиной на яблоньку.

 Ну, видишь, Петр, видишь, какой ты! Ты еще тогда его убил. Тогда. И тебе посчастливилось. Война тебе на руку оказалась. Ты его увел на войну и там, на войне, чтобы не на тебя сказали, чтобы не на тебя у костела пальцами показывали, чтобы не тебя в тюрьме сгноили, его и убили. Но ты не бойся. Я никому не скажу. Я же тебе говорила, а как будешь королем, буду королевой, а как будешь палачом, палачихой буду. И будем купаться голышом в пруду, и в реке в чем мать родила купаться станем. И не в темноте, как тогда на огородах. В самый полдень, при всех. Ты стыдиться не будешь? Правда не будешь? Ведь чего тебе стыдиться? Все твое  при тебе. Только ты должен сукно красное приготовить. Много сукна, Петр. И выстелить во всей округе сукном дно каждого озерца и все-все пруды. И Дунайец, и Вислу. А потом, Петр, я тебе сыночка рожу. Рожу тебе, Петр, котеночка пушистенького. Щеночка миленького, палачоночка любименького, Петр ты мой, Пётрусь.

Я привлек ее к себе и, взяв за подбородок, поцеловал в губы. И проводил по лицу ее, по шее сухими, как щепка, губами, и грыз губы ее, пока не стало солоно на языке, пока она не вскрикнула. Под руками моими дрогнули ее груди. А горло мое было пронзено ножом, низ живота разболелся. Страшась своего горла, и живота, и рук своих, блуждавших по ней, и этого щеночка, котеночка, палачоночка, отодвинулся я от Хели. И тогда она снова заговорила:

 Как же это, Петр, Пётрусь? Ты знал, что он в тебя целился и хотел тебя у меня убить, и ты не сказал об этом ни слова? Значит, полуживой, с лицом, выбитым пулями в осине, ты на войну пошел и не пришел со мной попрощаться? А раз ты не пришел со мной попрощаться, я подумала о Стахе. Видно, из-за этой моей думки он там и остался. Ведь как подумаешь о ком-нибудь и ничего ему не дашь  ни яблока, ни кружки воды хотя бы, так он не знает ни про яблоко, ни про воду, и ему не за чем возвращаться. И о тебе я думала. Но ты же не привел попрощаться, вот я и думала, что ты уже выпил воду, съел яблоко, утолил жажду и тебе не хочется второй кружки воды, второго и третьего яблока.

Скрипнула дверь. Я потянул солтысову дочку дальше в сад. С порога меня звал Моисей. Поцеловав Хелю в глаза, я взял ее на руки и перенес через плетень. Пока я кричал Моисею:

 Ничего со мной не случилось. Просто башка побаливает. Сейчас вернусь!  Хеля успела мне шепнуть, что завтра ночью придет ко мне на сеновал.

Было уже поздно. Когда я посмотрел на звездное небо, Большая Медведица, стоявшая с вечера над ракитами, вскарабкалась на верхушки сада. Вернувшись в дом, я поговорил с соседями о всякой всячине, но, как только кончилась малага, они, похлопав меня и Моисея по спине, разошлись по домам. После их ухода мы помогли матери убрать со стола и вышли в сад. Выкурив по цигарке, забрались в ригу. Прежде чем уснуть, мы договорились, что завтра с самого утра отправимся на поле у терновника. Объезжая деревни, напрямик, лугами и лесом я отвезу Моисея в местечко.

В риге было еще темно, когда мы выбрались из перин и душного сена. Вдвоем быстро управились с лошадьми и возом и уже через четверть часа были готовы в дорогу. Конюшня дышала теплом, как хлебная печь. Я вывел лошадей оттуда, они стояли под яблоньками, уже обожженными первыми заморозками, и от них поднимались белые облака. В плетеном кузове на вязанке сена сидел Бурек и обнюхивал, словно кость, лежавший поперек вязанки кларнет. Казалось, он вот-вот возьмет его в передние лапы и заиграет ему одному известный собачий псалом.

Набросив на плечи шинели, мы стояли, покуривая махорку. Моисей, подойдя к возу, развязал вещевой мешок, проверяя, все ли захватил с собой. Видно, чего-то недоставало  слишком долго он возился.

 Тфилим, мои тфилим. Ты, Петр, не видал, куда они девались? Я же не могу вернуться домой без тфилим и с остриженной головой. Это хуже, чем самому стариков заживо в гроб уложить.

Втоптав окурки в траву, мы вернулись в ригу. Несколько раз перерыли перины и сено под ними. Тфилим не было. Не было их и ниже, на клевере, где вчера Моисей, стыдливо выбравшись из-под перин, долго и горячо молился. Я успокаивал его, как мог. Он повеселел только тогда, когда я пообещал, что, приехав с поля, еще раз перетрясу все сено.

Мы ехали без этого ковчега завета, напоминавшего квадратное яблоко, без этого Соломонова храма, полного радостных, покаянных и воинственных псалмов, полного диких зверей, пронзенных копьем, зарубленных мечом в лесу, в степи, в пустыне и в небе. Позвякивали удила, пес, опершись передними лапами о край плетенки, облаивал птиц, вылетавших из утренней зорьки. Сквозь спицы колес пересыпался глубокий песок проселочной дороги.

Мы заговорили только посреди лугов, когда над чуть заметным, а точнее, едва ощутимым лесом воздух стал прозрачным, как осенняя река. Но разговор у нас не клеился: Моисей то и дело возвращался к потерянным тфилим, а я не мог забыть вчерашних слов Хели. Здесь, на лугах, впервые (не считая вчерашнего и позавчерашнего сна) увидел я в себе, прикрыв глаза, Марысю. Но видел я ее не на гулянье, не у реки, не идущей с высоко поднятой головой под ракитами. Она все время являлась мне в березовом лесочке, убегавшем с моим криком. И подавала мне ведро с парным молоком.

Мне не хотелось вспоминать березового лесочка, не хотелось вспоминать, как он убегал с моим криком, как убегал по похожему на гашеную известь березняку раненый Стах, и я запел. Ко мне присоединился Моисей, а потом стал повизгивать и метаться в плетенке пес. Ехать по пустым лугам и петь под собачий визг было смешно, и я огрел пса кнутом, схватил за загривок и сбросил с воза. Пес побежал перед дышлом, подпрыгивая к мордам лошадей.

Петь мы перестали только в лесу. Нас заглушал стук колес на лесной дороге, перевязанной в песке тысячами корней. В лесу стук окованных колес слышишь во сто крат сильнее: в дубраве  так, в ельнике  иначе, а на полянках, где папоротник,  совсем по-другому. Да и лес этот, хоть и рос в низине и дымился болотцами и смолистыми одноглазыми озерцами, напоминал нам жешовские леса, бегущие с пригорка на пригорок. Вот мы и прислушивались, не звякнет ли сабля, зацепив ореховый куст, не гоготнет ли задетый ею гусак, не отзовется ли сойка над затаившимися в молодой поросли беглецами.

За лесом надо было проехать через маленький хуторок. К окрестным деревням он не относился. На этот хутор почти никогда никто не приходил и не приезжал. И вспоминали о нем в управе и в соседнем приходе только во время сбора налогов и податей. Люди из окрестных деревень тоже не очень-то хорошо знали, сколько там домов, сколько взрослых и детей. Никто не ездил туда на свадьбы, гулянья и крестины, ведь наши там не женились, не зная, с какой присказкой и бутылкой туда ехать и каких сватов засылать. Хуторские тоже не торопились приходить в соседние деревни. Мы их и не видали нигде, кроме Моисеева деревянного местечка.

Узнать же их можно было сразу. Ранней весной, кроме березовых веников, кистей из просяной соломы, украшений из отцветшего камыша, изготовленных к вербному воскресенью, и сосновых кропил, они продавали фигурки, вырезанные из дубового и букового дерева. Никто не хотел их покупать: они не были похожи ни на святых, ни на простых людей, ни на рыцарей и королей со скипетром и золотым яблоком-державой. Все было перемешано в этих фигурках. И еще в них можно было увидеть что-то от зверей, от птиц и от трав  от всего понемногу.

На хуторе и молились будто бы не так, как в соседних деревнях. Правда, верили в похожего бога, но не считали, как мы, что его давным-давно здесь нет, что он может присниться, но не сумеет даже мизинцем задеть ни воду, ни воздух. Получалось, что, хотя их бог и не живет уже на хуторе, но еще теплый отпечаток его тела остался в сене и в овсяной соломе, где боги любят поваляться, когда бродят по свету. Будто бы бога ихнего спящим застал и унес оттуда и до сих пор носит по окрестным лесам дедушка или, самое большее, прадедушка этого хутора.

Вот почему парнишки с обритыми наголо и натертыми гусиным жиром головами стояли на коленях во время засухи у придорожной часовенки, вот почему святые образа мокли в речке на лесной опушке до тех пор, пока на предновье не звякнет, бывало, в озимом ячмене серп и не покатится по столу каравай, остистый, как барсучья шерсть; вот почему, едва родится ребенок, его несли в лес, завернув в свяченые травы. Да еще хутор весь был обнесен оградой, а вернее, частоколом. Между очищенными от коры осиновыми колышками была протянута цветная тесемка. Тесемку хуторяне будто бы получили от усадебного черта, поймав его в то время, когда он огромной мотыгой прилаживал их луга к бароновым. С тех пор тесемка охраняла хуторян от ведьм, что отнимают у коров молоко, высасывают у скота мозг из хребтины, превращают телят да жеребят в страшилища.

Все это мы помнили и поэтому так рано отправились в местечко. Правда, мы могли ехать кружным путем через деревни, но так было бы дальше и опаснее  туда вел тракт, на котором иногда появлялись немцы. Лучше уж рискнуть и поехать через отгороженный от белого света хутор.

Когда мы доехали до развевавшихся на ветру тесемок, я сошел с воза, выдернул из земли два колышка и кивнул Моисею. Лошади со ржаньем и фырканьем, словно чуя поблизости волка, протащили воз. Я вбил колышки обратно и на бегу вскочил на сиденье. Мы въезжали на хутор.

На небе и на земле все было тихо, как во мху, как в пуху птичьем. Даже в приоткрытых коровниках, из которых поднимались клубы пара, не слышались ни хруст сена, ни звяканье цепей, ни сонные коровьи вздохи. Только в ольшанике, что переходил в дубняк, булькала, переливаясь из пруда в пруд, вода. И над этой водой все сверкало, словно невидимая конница выхватила из ножен тысячи сабель.

Когда мы подъезжали к прудам, Моисей ткнул меня в бок.

 Петр, Петр, посмотри-ка, что там творится.

 Ну что еще эти чертоловы выдумали?

 Сдается мне, Петр, что это похороны.

 В такую пору? Без хоругви? Без отпевания?

 И гроб какой-то чудной.

 Вроде бы горбатый, Мойше?

 Как будто горбатый. Доски у них, что ли, покоробились?

Я хлестнул лошадей, чтобы опередить похороны, они приближались к проселочной дороге. Но лошади, завидев идущих от лесочка людей, заартачились. И прежде чем мы доехали до лесочка, люди, провожавшие гроб, уже перешли с просяной стерни на песчаную дорогу. Через несколько шагов мы застряли в середине процессии. Мы обнажили головы.

Только теперь, разглядев как следует горбатый гроб, я вспомнил увечного старичка с хутора. Его чаще всего видели на ярмарках: он продавал затейливые фигурки. Кроме фигурок, он продавал девчатам и хлопцам берестяные коробочки с какой-то травой, истертой в порошок. Достаточно будто бы весной на ранней зорьке выпить щепотку этой травы с кружкой березового сока, чтобы ночью, во сне, увидеть суженого или суженую. У старичка был горб и спереди, и сзади, некоторые верили, что стоит прикоснуться к нему, чтобы дети рождались стройные, как тополь, как мачтовая сосна. Кажется, моя мать, глядя, как я в саду задеваю чубом за ветки, обмолвилась, что, когда она была мной тяжела, то на ярмарке, украдкой от отца, коснулась рукой горбатого старичка.

Видно, этот старичок и помер. И теперь его хоронят. Но почему в горбатом гробу? И гроб-то горбатый и сверху и снизу. Правда, на увечье старичка и глядеть было страшно, но уж на гроб досок жалеть не стоило. А то его увечье после смерти еще больше в глаза бросалось. Размышляя обо всем этом и удерживая напуганных лошадей, я и не заметил, как к возу подошло несколько человек.

 Почему же, братья, вы на скорбь людскую так чудно глядите? Глаза на лоб лезут, кадыки трясутся, словно вас собрались на суку́ повесить. Человек увечный, жизнь увечно прожил и с увечьем номер. Хоронить такого и не след иначе.

 Они, отец, ничего не поймут, толкуй им хоть три дня и три ночи. Они оттуда, с Вислы, с реки. Там все по-другому: черное там станет после смерти белым, квадратное  круглым и прямым  кривое. Так что вы напрасно, отец, удивились.

 Что ж тут не понять-то? Да ведь тут все ясно. Молотком кривого жбана не поправишь. И зачем стараться? Молоко в нем будет стоять, сколько надо, и мед в нем забродит, сметана закиснет. Лучше, чем в тех круглых, расписных, красивых. Так и с человеком. Мы-то не видали, о чем его думки да что ему снилось. А что он надумал да руками сделал, то легкое было, как перо соколиное, как крыло ястребиное. И раз оно жило в том увечном теле, и подавно надо проводить с почетом то, что здесь, на свете, от него осталось. И вот так же точно, как оно осталось. Наш такой обычай. И вам надо тоже, раз вы к нам попали, по-нашему с братом увечным проститься. Сойдите-ка с воза. И с братом увечным, а кто знает, может, и первым из первых во господе нашем, проститься придите.

И мы пошли за говорившим без умолку стариком к горбатому с двух сторон гробу. Подойдя, мы хотели стать на колени, но нам не позволили. Взяли только каждого из нас за левую и правую руку и провели нашими руками по сосновому дну и по осиновой крышке. А когда мы опустили руки, старик сказал:

 И разгладились за тобою воды, горы и долины, сукно и шелк, шерсть и небеса, и твое увечье, брат, разгладилось. И будешь ты на небе стройным, как сосна, как заря, что ясным столбом встает над пшеницей.

Сказав это, старик сделал нам рукой знак, что мы можем уйти. До самого местечка мы ехали молча. Только проезжая мимо первых домов, крытых соломой, заговорили об этих похоронах.

 Знаешь, Петр, я хотел бы, чтобы меня так хоронили.

 Что ты чепуху городишь, Мойше? Так хоронить?

 Да, так. Только не в горбатом гробу, как того бедолагу, а в контрабасе, Петр. Ты что на меня так смотришь? Я же говорю: в контрабасе. Ну, в нашем семейном контрабасе, в том, что сейчас у Исаака. Я тоже на нем играл. Я первый на нем играл, ведь я самый старший, Петр. А потому в контрабасе, чтобы видно было, что я часть его и скрипки часть тоже, и семейного оркестра нашего.

Я еще успел двинуть его по шее, чтобы он перестал нести чушь, и тут мы подъехали к его дому. В приоткрытых дверях стоял Абрам Юдка, в ермолке, в накидке на плечах. Он вскрикнул, всплеснул руками и исчез в сенях. Но Моисей еще не соскочил с воза, а отец уже вприпрыжку бежал к нам. Возле воза они крепко обнялись, прижались друг к другу. Потом отец отодвинул от себя Моисея и, гладя его по щекам, по рукавам шипели, по покрытой пушком голове, зашептал:

 Ай, Мойше, Мойше. И это ты, мой сын первородный, оставил отца, братьев оставил. Один туда пошел. И вот как получилось. А ведь я говорил, Мойше. Я таки тебе говорил, сынок. Там одному не справиться. На такое большое войско нужен-таки семейный оркестр.

14

И на следующий день я не нашел тфилим. Я не нашел их ни той осенью, ни той зимой, хоть и перетряс чуть ли не по горсточке все сено и весь клевер. Каждый раз, нося охапки сена лошадям и скотине, я проверял, нет ли в нем этого маленького ковчега завета. Даже мать просил поискать его.

И Хеля на следующую ночь не пришла, хоть и шепнула мне в саду, что придет. Вот я и ждал ее ночь за ночью. Возле своей постели в сене насыпал самых лучших яблок: когда она придет, нам будет что погрызть, как тогда в дедовом саду, как после возвращения с гулянья. И хотя становилось все холоднее (начались такие заморозки, что по утрам я выскакивал из-под закостеневшей перины), я все тянул и не перебирался спать в дом.

Назад Дальше