Хелю я не видел и днем. Она будто старалась не попадаться на глаза. Лишь несколько раз удалось мне ее заметить то у костела среди ровесниц, то сквозь ветки сада, то сквозь ракиты. Но я не сумел подстеречь ее под ракитами, на дорожке в лавочку, чтобы положить руки ей на плечи, дернуть за косу и поговорить. Правда, я, как и все, был тогда занят севом и уборкой. А когда кончилась страда, мне неудобно было по ночам бродить под ее окнами, чтобы углядеть ее в доме, подождать, пока она выйдет в облетевший сад.
Как и все мужики, я ходил тогда в лозняк или лез в пробиравшуюся сквозь камни реку, чтобы из брошенных там войсковых повозок, орудийных ящиков и пушек выудить кое-что и притащить домой. Обычно это была мелочь: обломки металла, винтики, тележные вальки, гужи, но иногда попадалось вполне подходящее колесо для телеги, листовое железо от брони, годное на лемеха для плуга, дубовое дышло, седло. Больше всего меня обрадовали вытянутые из песка, из ила две винтовки, несколько ящиков с боеприпасами, порядочная связка ручных гранат и маленький, как игрушка, шестизарядный офицерский револьвер. Оружие я принес домой ночью, петляя задворками, и, разворошив сено, спрятал в самый низ.
Какой-нибудь месяц спустя после возвращения, а может, и позже, когда я уже решил в конце недели перебраться спать в дом, потому что в лесу и в саду вот-вот могла наступить зима, я, лежа под периной и заложив руки за голову, размышлял об угревшемся в сене подо мной оружии и вдруг услышал, как в риге тихонько скрипнула дверь. Сначала я подумал, что это пес набегался по двору и соседним полям, устал и промерз до костей, а теперь пытается попасть в ригу и зарыться у меня под боком в сено. Но когда вместо поскуливанья и царапанья я услышал тихое-тихое дыхание и осторожные шаги к моему закутку, я замер.
Я не сел и не вскрикнул. Даже не вынул рук из-под затылка и не шевельнул ни единым пальцем. Я слышал только, как все глубже в сено уходит моя кровь, как каждый стебелек все торопливее дышит, и почти давился все чаще вздрагивавшим в горле адамовым яблоком. А этот «кто-то», не в силах подняться на высокий сеновал, карабкался на четвереньках. И когда «кто-то» был в трех-четырех шагах от меня, я знал уже, что это Хеля.
Но хотя я больше месяца ждал ее прихода, я не окликнул ее по имени и не выскочил из-под перины. Не потому, что мог бы напугать ее. Вообще-то я любил подкрасться к ней и неожиданно обнять обеими руками. Тогда я чувствовал, как под моими сплетенными пальцами в ней все вздрагивает, а воздух пронизывает ее визг. Теперь же, верно потому, что я так долго ждал ее, я не шевельнул ни одним пальцем мне хотелось знать, как она станет подходить ко мне. Ведь раньше, прежде чем мы нашли друг друга в августовских садах, я столько раз видел во сне, как она идет по сену, как лежит возле меня и тихонько дышит у меня под боком.
И сено уже не нашептывало только ему известные молитвы, полные трав, молока и сна. Мне казалось, что сухое дыхание сена, его птичья, звериная, травяная речь вдруг прервались. Но зато все отчетливее слышал я, как в каждом стебельке стучит моя кровь. И еще слышал, как к стуку крови примешивается прерывистое дыхание Хели.
А она уже была рядом со мной. Я закрыл глаза. Но и с закрытыми глазами по-прежнему видел, как светила сквозь дыру в крыше вечерняя звезда. Тем временем Хеля, видно освоившись в темноте, вела руками по перине, чтобы найти мою голову. Но меня она не коснулась. Забраться под перину и прижаться ко мне она тоже не смела. Она легла рядом, на сено, теплое от моего тела. А когда тепло моего тела согрело ее, она протянула руку. Но не положила ее мне ни на голову, ни на лицо. Сквозь ресницы я видел, что ее ладонь медленно скользит по перине. Когда безымянный палец коснулся моего горла, Хеля замерла.
Я пошевелился, будто выходя из сенного сна. Но не открыл глаз, не вынул рук из-под затылка и не сказал ни слова. Только едва-едва, чуть дыша, опираясь на пятки и локти, придвигался к Хеле. И ее рука, палец за пальцем, скользила по моему лицу. Она уже была на губах, на глазах, на лбу. Так, притворяясь, что мы просто снимся друг другу, ночной поре и сену под нами, мы лежали бедро к бедру, голова к голове. Лишь когда тепло улетело из-под перины и Хеля задрожала, я сделал вид, что с трудом просыпаюсь. Я вздохнул и вынул руки из-под головы. Молча обнял Хелю и привлек к себе.
Я раздевал ее, застежка за застежкой, крючок за крючком. А когда раздел и под моими руками вздрогнули два живых зверька, два золотых ранета, сено под нами, глубиной в три человеческих роста, незаметно стало августовским прудом, белым и сонным от ее наготы. Но здесь, на сене, мне не пришлось ее укрощать, как весеннего жеребенка. Когда меня все сильнее охватывал жар ее наготы, сонное и золотое лето девичьего тела, единственным, что напоминало тот полный наготы пруд, была ее молитва, которую она читала все быстрее, почти выкрикивала. И мне казалось: возле меня не девушка, а те люди, что поют под сухим, выгоревшим небом, просят дождя, те увечные, с заросшими бельмом глазами, что в день храмового праздника молят о свете, и те женщины, высохшие как щепки, что ползут на коленях с пригорка на пригорок, держат над головой белые камни и поют песнопения о Младенце на сене.
Она молилась (так бежит ласочка по заснеженному плетню, так подстреленный горностай переплывает реку), и в ее молитве говорилось, что руки мои видят и слышат, руки мои и слепое тело мое, и глухое до сих пор тело мое, и безумное тело мое, и глупое, как весенний воробей, тело мое знают о ней больше, чем могла она подумать, когда пела в костеле, подумать, когда была и в поле, и в реке, и на сене. Ведь тогда за девушек, за их наготу думает только сон.
Я застыдился со молитвы. И еще больше застыдился своего тела. Но напрасно я стыдился это было уже не мое тело. Я, правда, слышал еще себя в нем и видел себя в нем, яснее даже, чем возле Ясека, когда мы крали коней, и возле Стаха, когда мы купались в сентябрьской реке, но я не был уверен, не слышит ли моего тела, кроме меня, еще тот, кто стоит рядом, и тот, кто тайком поселился во мне.
Поэтому, не в силах справиться с тем, кто смотрел на меня, и с тем, кто выглядывал из меня, я отодвинулся от Хели и от молитвы, которую она все еще шептала. И чтобы ничего больше не слышать, положил руку ей на губы. Но это не помогло. Ее молитву шептало, правда тише, словно в лесу под папоротником, сено, глубиной в три человеческих роста. А когда умолкало сено, начинал шептать клевер. За клевером пшеница, овес и просо. Вскоре все вокруг повторяло девичью молитву.
Чтобы не слышать той молитвы, что была белее инея, серебрившегося на всем вокруг, я убрал руку с лица Хели и засвистел в два пальца так громко, как только мог. Хеля перестала молиться, вскрикнула и крепко прижалась ко мне. Куница, охотившаяся под самой крышей на воробьев, шмыгнула в высоко уложенную солому. Залаял пес во дворе, заржали кони у яслей. Огромные соломенные губы: сено, клевер, овес, просо и вся рига перестали молиться. И мое тело, израненное и пронзенное, как то тело сначала пальцы, потом ладони, потом ноги, стало опять моим. И никто, кроме меня, не смотрел ни на меня, ни из меня.
Что случилось, Петр? Зачем ты так свистнул? Кто тут был? Я слышала, как он убегал по сену и по соломе. И сейчас слышу, как бежит босиком по первому снегу, по пустоши, по небу. Скажи мне, Пётрусь, кто к тебе ходит, кого ты боишься. А может, ты мне свистнул? Да нет, видно, не мне. Я ведь была с тобой и в тебе была, вся-вся, целиком, до последнего мизинчика, до последнего волоска в косе.
Да ну, просто так свистнул. От радости, что ты пришла. Дождаться не мог, когда придешь. Уже в дом перебраться хотел. Ведь зима на носу. По утрам вставал весь в инее. Если бы ты через неделю пришла, я совсем закоченел бы. Дождаться хотел. Решил, в дом перейду спать после первого снега. Думал, как ты придешь, так и первый снег выпадет.
Петр, я и вправду хотела тогда прийти. Я даже была здесь. Стояла возле риги. Слышала, как ты ворочаешься с боку на бок, как вздыхаешь и как засыпаешь. И слышала, как ты дышишь во сне. Все тише, тише, тише мышиного шороха. А еще я слышала, как ты кричишь во сне, и зовешь кого-то, и говоришь с ним. Вот я и подумала, когда ты свистнул, что тот не только во сне тебе являлся, и
Никто мне не являлся, и никто не снился. Выдумала ты все. Видно, тот тебе самой является. И ты сама на того кричишь по ночам, того подзываешь и с тем говоришь. А если уж так хочешь знать, кому я свистнул, скажу тебе. Себе. Себе, потому что меня не было. Не было меня ни здесь, на сене, ни во мне самом. И возле тебя тоже не было, Хеля.
и тогда я ушла. И боялась прийти. Думала, что ты с тем, со Стахом, во сне разговариваешь. А кричишь на меня. За все то, что тебе в саду сказала. И вчера тоже тут была. Хотела посмотреть, ходит ли все еще к тебе тот, Стах, и кричишь ли ты на меня по-прежнему. Но ты даже с боку на бок не перевернулся. Видно, сразу заснул. Я долго тут стояла, почти до полуночи. Пока Большая Медведица на лес не забралась. Ведь я решила: если до этой поры не закричишь во сне и ни с кем не будешь разговаривать, смогу прийти к тебе. А иначе мне было бы страшно. Вот и пришла, Петрек. Вот я. И ты тоже здесь. И никого тут больше нет. Ни твоего Ясека, ни Стаха, ни Моисея. И Марыси тоже нет. Правда, нет их, Петр? Ведь они были тут только что? Все были. И всюду. В тебе, около тебя, в сене, в клевере, в пшенице, в малом зернышке просяном. Это им ты свистел. Ты только говоришь, что себе самому свистел. Нет, ты свистел, чтобы испугались, чтобы убежали ведь ты хотел быть со мной. И не хотел, чтобы они смотрели, когда ты со мной.
Может, я и на них свистнул. Хотя их никогда, Хеля, тут не было, и сегодня я тоже их не видел. Но, пожалуй я себе свистнул. И тебе. Мне ведь казалось, что нас тоже нет и никогда не было здесь, на сене. Это от радости, Хеля, и из-за тебя.
Пётрусь, а ты был уже там, у него, за рекой? Ты ведь говорил, что тебе надо побывать там, отнести солдатскую книжку и еще что-то. И сказать им про него все, как было. Ты был там, Петр?
Был. Сразу же, на третий день. И яблок им отнес. С той яблоньки, что у плетня. Образок им отдал и солдатскую книжку. И рассказал все. И про женщину ту, и про мальчика. Но они ничего не сказали, ни о чем не спросили. Ни слезинки не проронили. И руки на столе держали. Такие же, как у него, только побольше немного. Раз они ни словом, ни руками, ни слезинкой ничего не сказали, я там долго не сидел. Встал, закрыл за собой дверь и вышел на дорогу. А когда уже на дороге был, то услыхал, как дверь открывается и окно и как старик ко мне семенит, а старуха в окне между цветочными горшками всхлипывает. Но я не оглянулся. Тут, чувствую, старик меня за рукав хватает, к себе тянет и шепчет на ухо. Я только и понял, что не надо никому говорить о Стахе. Потому что они ждут. А если скажу и все узнают, то он уже не вернется.
И ты не говорил никому, Петр? Скажи, что ты никому о нем не говорил. Даже Моисею, даже той женщине, даже тому мальчику. И себе тоже не говорил. Правда, Пётрусь, ты не говорил?
Чего ты от меня хочешь, Хеля? И какое тебе дело, какое дело старикам, говорил я или не говорил? И так все вижу. Мне и глаз закрывать не надо, чтобы видеть. И сейчас вижу. Он у меня из рук на землю, как сноп, валится. Я в одеяло его заворачиваю. И землей засыпаю.
Ты его таким видишь потому, что ты его еще раньше, еще на гулянье, над рекой, землей засыпал. А я его по-другому видела. И они, его старики, тоже его по-другому видели. И земля твоя, что та на гулянье, что эта на войне, никогда его для нас не засыплет.
Тогда зачем ты сюда пришла?
Как это зачем, Петр? Я же тебе сказала. Ты ведь перестал кричать и говорить во сне. А раз перестал, я испугалась, что ты не помнишь его и его уже в тебе нет. А если его нет в тебе, то нет и во мне, и в его стариках. А когда я пришла к тебе и возле тебя забыла о нем, ты свистнул. Я подумала, что ты ему свистишь. А ты сказал, что свистел не ему, а себе и мне, вот я и испугалась за него. И теперь тоже боюсь.
Да ведь Стаха нет и не будет, Хеля.
Чушь ты городишь, Петр. Как это нет? Он есть и должен быть. Пока ты есть. Пока ты будешь помнить, что хотел убить, что завернул в одеяло и землей засыпал. И тебе от этого не избавиться.
Зачем же мне избавляться? Не твое это дело. И не ходи сюда больше. И не подслушивай. Можешь с ним гулять. Если хочешь, я тебе его фотокарточку дам. Он мне ее на память в тарновских казармах подарил. Ты ее увеличишь. Я видал таких мастеров на ярмарках. Они из самого плохого снимка сумеют даже святого портрет сделать, даже ангела, архангела. Вот и закажи такой портрет, в рамку вставь и носи на серебряной цепочке. Чтобы он с тобой всюду был. В поле и в лесу, на реке и в реке, во сне и за обедом. Чтобы ты с ним никогда не расставалась. А я тем временем буду искать того, кто Стаха убил. И найду его, хоть бы мне всех швабов перебить пришлось. А как найду того, кто Стаха убил, Стах от меня уйдет. А как Стах уйдет от меня, во мне посветлеет, и я смогу петь, лежа в траве над рекой, тебе я об этом не скажу. Чтоб ты никогда запеть не смогла, чтоб ты с ним до самой смерти гуляла.
А вот и буду гулять, так и знай. А ты их бей, бей их, Петр. Я тебе еще у пруда и на крыше говорила, Петр. Помнишь, что я тебе говорила: а как будешь королем, буду королевой, а как будешь палачом, палачихой буду.
Помню, Хеля, помню. Никогда не забуду, что ты мне тогда сказала. Сказала, да еще прибавила, что родишь мне кроху, сыночка, котеночка миленького, палачоночка.
Так вот знай, Петр! Знай это!
15
Было нас человек пятнадцать. Некоторые лежали под яблоньками, грызли яблоки или тихонько посвистывали. Возле в траве валялись винтовки, мокрые от росы. Кое-кто сидел, опершись спиной о яблоньки, держа винтовки между коленями и покуривая спрятанные в кулак цигарки. Все они были передо мной я сидел на охапке соломы, прислонившись головой к доскам риги. Винтовки у меня не было. Дотрагиваясь рукой до кармана, я ощущал в нем плоский, шестизарядный револьвер, который я достал два года назад со дна реки.
Мы охраняли партизанский штаб. Он совещался в пустом погребе, прикрытом сверху сеном и необмолоченными снопами. Совещания эти мы охраняли уже не раз. Они, как и теперь, проводились в моем погребе, и я всегда был связным. Случалось, что я должен был бегать по деревне в поисках то того, то другого. Но обычно мне просто приходилось приносить из чулана простоквашу, хлеб или сало. Иногда, если совещание затягивалось, у меня просили самогона. Тогда позволялось хлебнуть и парням в саду.
И сегодня без горелки не обошлось. У погребного оконца, сквозь которое слова погромче долетали даже до середины сада, стояли пустые бутылки, молочные горшки: и эмалированные тарелки. Видимо, тех в погребе мучила жажда и изжога они то и дело просили яблок. Я шел в сад, брал молоденькое деревце за ствол и несколько раз встряхивал. Собирал яблоки за пазуху и в карманы, а потом сыпал их сквозь оконце в погреб, и они гулко стучали по полу. Это мы называли союзнической бомбардировкой.
Вот и сегодня, когда, кроме молока, бутылок и тарелок с хлебом, я подавал в погреб и яблоки, кто-то из лежавших в саду спросил:
Ну что, Петр, летят?
Сам слышишь. Уже над Берлином.
По мне, лучше бы они были над Варшавой.
Подожди. Вот когда яблонька, что у плетня растет, начнет родить, они как раз и будут над Варшавой.
И опять в саду стало тихо. Теперь никто не посвистывал и не напевал. Видно, ребят сморило несколько глотков самогона и позднее время. Ведь каждый из них, прежде чем потихоньку, задворками и полями, прийти сюда с винтовками, косил хлеб или целый день свозил снопы. Вот и заснули в траве, не чувствуя росы, кое-кто, опершись о яблоньки, стонал во сне от усталости. Да и у меня, хоть и таращил глаза и чуть ли не подпирал веки пальцами, все двоилось и троилось. Я то и дело задремывал, не чуя спины, разболевшейся от работы: весь день подавал снопы на воз и сваливал с воза в ригу.
Встрепенувшись от недолгой дремоты, я вскакивал на ноги с перепугу. Обычно мне снилось, как в сад входят гестаповцы и выводят оттуда Стаха со связанными за спиной руками. Стах белее березы, будто его только что вытащили из ямы с гашеной известью. И хотя я вижу его сзади, он оборачивается в мою сторону и смотрит на меня побелевшими, закатившимися под лоб глазами. А я никак не могу найти карман, чтобы вынуть револьвер и выстрелить.
И сегодня мне снился Стах. Поэтому руки у меня вспотели, и я почти так же, как тогда, когда пел великопостные псалмы на хорах и когда купался с Хелей в августовском пруду, чувствовал, что они пронзены насквозь. Боясь этого сна и пронзенных рук, я держал правую в кармане, стиснув в ней вороненый револьвер. И старался не засыпать, глядя на звезду над жнивьем, что опускалась все ниже к невидимым золотым холмам за Вислой.
Звезд, впрочем, тоже почти не было видно яблоньки, хоть и совсем молоденькие, сплетались друг с другом густыми ветками, а небо застилали дым и пыль летних гроз и кошеных хлебов. А может, мне только так казалось. Да нет, пожалуй, собаки-то почти не лаяли. А ведь собаки лают, только когда на небе много звезд. Каждая собака может тогда облаивать свою собственную звезду.