А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 19 стр.


 Ничего интересного. Но ты все-таки подожди. Надо его обыскать. Может, он прячет что-нибудь.

Роясь у почтальона в карманах, он выбрасывал на дорогу мелкие деньги. Из брючного карманчика вынул никелированные часы на цепочке.

 Ого, как поздно. Около пяти. Хочешь посмотреть, Петр?

Я видел, что почтальон побелел как полотно. Его руки, поднятые над головой, напоминали два обломка известняка. Когда Павелек забирал у него часы, почтальон закрыл глаза. Пряча в карман револьвер на боевом взводе, я подошел к Павелеку. Наклонившись над часами в его руке, я дотронулся до них пальцем. Отскочила никелированная крышечка. Из-под нее выпала сложенная во много раз папиросная бумажка. Я поднял ее и стал осторожно разворачивать. Она была исписана мелким-мелким почерком. Разобрать его я не мог. Павелек  тоже. Мы позвали капитана.

Он шарил по карманам, ища очки. С очками на носу, еще сильнее поджав губы, избегавшие поцелуев, он держал бумажку, вытянув свою руку, созданную для молитвы, и разбирал буковку за буковкой. Потом, опустив руку, крикнул:

 Да ведь тут моя фамилия! И цугсфюрера и твоя, Павелек! И ваша, капрал! И всех ребят!

Вне себя, капитан размахнулся и ударил почтальона по лицу. Голова у того дернулась вбок, капитан ударил еще раз и еще. Из разбитого носа, из рассеченной губы у почтальона текла кровь. По-прежнему держа над собой побелевшие руки, похожие на два обломка известняка, он пытался обтереть лицо плечом. Капитан, уже успокоившись, вытер о штанины руки, созданные для молитвы, и шепнул нам:

 Взять его в лозняк. Допросить! Только быстро!

Нам пришлось столкнуть почтальона с велосипеда. Он шел на негнущихся ногах, словно на ходулях. На таких высоких ходулях мы в детстве бродили осенью от дома к дому. Мы надевали на головы выдолбленные тыквы, на которых были вырезаны глаза и рот и приделаны вороньи крылья или совиные когти, становились за окнами, освещенными керосиновыми лампами, и пугали девушек, дравших перо на посиделках.

Почтальон, спускаясь в канаву, споткнулся. Если бы я не поддержал его, он упал бы. И он даже не пригнулся, входя в густые заросли. Фуражка свалилась у него с головы. Под ветками мелькнул его узкий, как деревянная планка, лоб. На висках и на шее, торчавшей из воротника форменной рубахи, все сильнее бились синие жилки.

Мы довольно много прошли лозняком  искали полянку. Когда нашли ее, лицо и шея у почтальона покрыты были красными полосами. Сидя на траве и посасывая цигарки, мы приглядывались, как цугсфюрер допрашивает почтальона. Но тот не хотел говорить, кому вез бумажку. Когда цугсфюрер спросил, не в гестапо ли, тот сорвался на крик:

 Нет! Нет! Нет!

И, упав на колени, забормотал, что у него трое детей, что он не виноват, что ему велели.

Цугсфюрер, беспомощно разводя руками, подошел к стоявшему под осиной капитану. Они подозвали меня. Я подходил к ним, глядя на дерево, все в наростах лишайника. Из некоторых вытекал сок. Мне припомнилась та осина, в которую стреляли мы со Стахом. На этой тоже не дрожал ни один листок. Из-под этой осины, из ее неподвижных листьев, из губ, избегавших девичьих поцелуев, я услышал:

 Кончайте с ним, капрал.

Я подошел к почтальону. Дотронулся до его седеющей головы. Подняв ко мне лицо, похожее на осиновую кору, он встал с колен. Я кивнул в сторону ближайших кустов бузины. Он шел впереди меня, широко расставив руки, словно нес под мышками по две посылки из Америки. Я вынул револьвер. Когда у самой бузины почтальон хотел обернуться и посмотреть (на меня? на осину? на лицо, выступавшее из-под осиновой коры? на свою смерть? на зарю?), я выстрелил ему в висок. Он зашатался и упал ничком. Из-под башмаков, колотивших траву, сыпались последние песчинки.

Я стоял, опустив руку с револьвером. В себе я слышал вздох той осины, в которую стреляли мы со Стахом. Я вспомнил соломенную крышу под нависшими ветвями, тепло Хелиного тела и ее шепот:

 А как будешь королем, а как будешь палачом, будешь королем, будешь палачом, будешь палачом, будешь палачом

Кто-то взял у меня из руки револьвер. Я смотрел, как Павелек наклоняется над почтальоном. Теперь я услышал за собой вздох осины, под которой стояли капитан, цугсфюрер и ребята. Лежавший в траве почтальон судорожно прижал руки к бокам. Павелек подошел ко мне, отдал револьвер и ладонью ударил меня по лицу.

 Нечего глазеть. Идем. А чтобы ты знал, когда это было, вот тебе часы.

Я посмотрел. Было шесть. Пряча револьвер и часы в карман, я пошел за Павелеком. Проходя возле осины, я положил руку на мокрый от сока лишайник. И, подняв ее к глазам, увидел, что на том месте, где ладонь гвоздем прибивают к кресту, в лучах солнца золотится, становясь все больше и больше, капля. Я слизнул ее. У нее был вкус тех губ, шептавших:

 А как будешь королем, а как будешь палачом, а как будешь, будешь

На обратном пути Павелек еще раза два ударил меня по лицу. Но я по-прежнему не сводил глаз с велосипеда на плече у одного из ребят. Колеса велосипеда, цепляясь за ветки, крутились, перемалывая в зеленые искры высокое солнце. На вишневом велосипеде я по-прежнему видел почтальона, видел, что на нем нет фуражки, что он расставляет руки, похожие на два обломка известняка, пытается посвистывать, как перелетающий с ветки на ветку королек.

Видя велосипед, который нес передо мной один из наших, и почтальона на высоко поднятом сиденье, я лез в карман за револьвером. Павелек, шедший со мной плечом к плечу, подпрыгивал и бил меня по лицу или толкал в бок. Я совал револьвер обратно в карман, не замечая тропинки под ногами, спотыкался и падал. Поднимался сам, но случалось, что Павелеку приходилось хватать меня за чуб и ставить на ноги.

Идя вдоль зеленой реки, дно которой выстилал такой белый песок, будто бабы со всей округи только что утопили в ней накрахмаленные простыни, мы дошли до осины, в которую я стрелял вместе со Стахом. Вглядываясь в ее белый ствол, отыскивая на нем лицо, выбитое нашей стрельбой, я вспомнил Хелю и Марысю и вспомнил, как Стах шел по песчаной отмели посреди Дунайца. Подойдя к осине, я достал из кармана перочинный нож и отковырял кору, чтобы найти след хоть одной пули. А когда мне это не удалось, стал стрелять в осину из револьвера. Прежде чем Павелек выбил его у меня из руки, из-под коры снова выглянуло белое лицо. Но теперь оно уже не было похоже ни на лицо Ясека, ни на лицо Стаха, ни на мое лицо в зеркале меж ветвями яблоньки. Это было лицо почтальона, упавшего в траву.

Я наклонился за илом и за глиной, чтобы залепить это лицо, его стекленеющие глаза, его трясущиеся губы. Ребята силой оттащили меня от дерева. Моя голова была у кого-то под мышкой, я слышал, как Павелек сказал:

 Что с тобой, брат? Ты что, спятил?

А кто-то из ребят крикнул:

 Раздеть его догола и в реку! В воде опомнится!

Я защищался, колотя кулаками и ногами куда попало. Но меня раздели и несли за руки и за ноги к зеленой глубине, что подмывала глинистый берег. Пока меня раскачивали, я успел крикнуть:

 Про камень забыли. Камень мне привяжите!  и уже летел над кустами у воды.

Я пошел на дно. Мне казалось, что это не вода, а стройная ель, с которой я, ветка за веткой, спадаю в порыжевший и покрасневший от заморозка папоротник. Задев пятками ил, я начал задыхаться. Оттолкнулся от дна и с открытыми глазами пытался добраться до светлячка, что сиял надо мной. Светлячок увеличивался. Когда он стал похож на пылающую летучую мышь, мне показалось, что на дно реки опускается, полотнище за полотнищем, красное сукно. Я чуть не задохнулся в нем, но тут меня схватили за чуб белые, как мел, руки.

Надо мной склонилось лицо, избегавшее поцелуев. Потом я увидел и руки: созданные для молитвы, они только что были вынуты из раны в пронзенном копьем боку. Я приподнялся на локтях, выплевывая воду. Кое-как встал на колени. Прямо перед глазами у меня была рука капитана. Я вцепился в нее и встал во весь рост. Раздалась команда:

 Смирно!

Я резко сдвинул ноги. Зашипел от боли, ударившись щиколоткой о щиколотку. Тут только сообразил, что стою нагишом, и торопливо прикрылся руками. Мне было видно, как дрогнули в улыбке губы, избегавшие поцелуев. В сужавшихся зрачках капитана исчезала моя нагота.

 Как вам не стыдно, капрал. Сопляк вы, а не солдат! Одеться, и марш домой! И чтобы больше это не повторялось! А вы там, с велосипедом! Бросить его в реку! Ну, быстро! Беду хотите накликать?

Мы видели, как вишневый велосипед, отчищенный керосином от малейшего пятнышка грязи, размалывает крутящимися колесами солнце в белый песок и исчезает под водой. Из воды торчало высокое сиденье. Но вскоре и оно, вместе с тенью почтальона, белой как мел, пошло на дно.

День был в разгаре, то там то сям скрипели возы и раздавались голоса, и потому мы попрятали оружие, высмотрев для этого углубление в глинистом берегу, и стали расходиться по домам. В лозняк я вошел последним. Я думал, что я один. После слов, которые капитан сказал мне при всех, я не надеялся, что меня кто-нибудь станет ждать. Правда, ребята, скрываясь в зарослях, прощались со мной мимоходом, но я заметил, что они избегают моих рук и глаз. Даже капитан не посмотрел на меня. Поэтому я удивился, когда, выходя на тропинку к дамбе, встретил в густых зарослях ждавшего меня Павелека.

 Сердишься? Я должен был тебя стукнуть. У тебя вид был такой, словно ты целое ведро самогона выхлестал. А слов Старика близко к сердцу не принимай. Он должен был это сказать, как я должен был тебя стукнуть. Это было наше первое задание. Я смотрел на ребят. Они были такие же, как ты. И Старик с цугсфюрером выглядели не лучше.

 Как это, наше задание, Павелек? Ведь это я его пристрелил. И никто мне не помогал. Я даже не подумал, что из-за бумажки, что на ней были и капитан, и ты, и все. И о тех, кого он раньше выдал: о поручике, о сыне лесника, о молоденьком викарии  я тоже не подумал. Я убил его потому, что она сказала: а как буду королем, а как буду пала

Я прикусил язык. Павелек, шедший рядом, заглянул мне в глаза и отвернулся. Потом, сбив конфедератку на затылок, добавил:

 Вот видишь, она тоже хотела, чтобы ты убил.

Остаток пути мы прошли молча. Расстались уже под ракитами. Павелек, стиснув мое плечо, шепнул:

 Выше голову! Со следующим у нас дело пойдет лучше.

16

Действительно, в следующий раз дело у меня пошло значительно лучше. Может, потому что я был один и случилось это за рекой, в третьей деревне после Сташековой. Во всяком случае, ни разу  ни по дороге к деревне, ни в народном доме, где я увидел, как старый солтыс, сидя за столом, грозил мужикам кулаком и приказывал им сдавать поставки,  не явился мне Стах и не слышал я, как Хеля шепчет о палаче и короле. Как знакомый из соседней деревни, пробрался я к парням, стоявшим сзади. Мужики сидели на сосновых лавках и дымили цигарками. Я ждал, когда солтыс замолчит. В кармане, как и раньше, у меня был револьвер, завернутый в листок бумаги в клеточку, где был аккуратно написан приговор.

Наблюдая за орущим солтысом, я старался вспомнить, как мой старик сидел, бывало, возле окна, разрезал ножом хлеб с салом и смотрел на ракиты. Когда солтыс поднимал седую голову, глядя на подвешенную к балке коптившую лампу, его сухощавое остроносое лицо немного напоминало мне моего отца. Поэтому я очень старался увидеть ту яблоневую веточку с капелькой сока на сложенных руках моего отца, чтобы окончательно поверить, что он ушел в дым под ракитами. И я чуть ли не вслух напевал великопостный псалом, косточка по косточке переломанный кольями. И когда этот израненный и переломанный великопостный псалом лег на память о моем старике, а он, успокоенный, ушел под ракиты и оттуда  за золотые холмы и солтыс замолчал, я отошел от парней у стены и, подойдя к сосновому столу, изрезанному ножом и испачканному чернилами, положил перед солтысом револьвер, завернутый в листок бумаги в клеточку, где был аккуратно написан приговор.

 Что это?

 Прошение фюреру о рае, солтыс.

 Что это значит?  закричал солтыс и потянулся к свертку.

Я прижал его руку. Хрустнули узловатые пальцы. Медленно, чтобы все видели, развернул бумагу. Держа револьвер уже в руке, я крикнул:

 Ни с места! Дом окружен партизанами!  И, повернувшись к солтысу, внятно прочел приговор.

Он стоял передо мной, вытаращив глаза, растирая онемевшую ладонь. Его остроносое лицо серело. За солтысом, прямо над его седой головой, висел на стене портрет Гитлера в веночке из бумажных роз. Увидав этот портрет, я приказал:

 Молись!

Запинаясь, глотая слова, он зашептал «Отче наш».

Не так, солтыс. Не оттуда хлеб твой, и рай твой не там. Подожди, я научу тебя. Повторяй за мной: отче наш, Адольф, сущий в Берлине.

И, прицелившись в его открытый рот, я спустил курок. Слыша, как на стол, потом со стола падает его сухое тело, я направился к двери. В дверях я повернулся и произнес:

 Всем оставаться на месте! Полчаса! Понятно?

Парни у стены гаркнули:

 Так точно!

Я вспомнил об этом, распахивая поле у леса. Я даже улыбнулся, когда снова увидел, как стою возле какого-то сада с часами в руке и смотрю в приоткрытую дверь народного дома. Точно через полчаса  минута в минуту,  толкая друг друга, прыгая в открытые окна, побежали в деревню парни и мужики. Я пробирался к реке полями, возле терновника, ракит, перепрыгивая через рвы с водой, обходя дома. Долго, чуть ли не до соседней деревни, слышал я, как в той деревне, где убил я солтыса, трещат заборы и лают собаки.

Вспоминая, я даже не заметил, что со стороны леса кто-то приближается ко мне. Я увидел его, только когда лошади, почуяв чужого, зафыркали и заволновались. Я не сразу узнал его. Он спросил:

 Как дела, Петр? Станцуешь? Если хочешь, станцуй. Я сыграю тебе. Ох, как я тебе сыграю, Петр.

И, достав из-за пазухи кларнет, поднес его к губам. И тогда я закричал:

 Мойше? Откуда ты?

 Как откуда? С брачного пира. И с какого еще пира. В Кане Галилейской. Хлеб я ел. И вино я пил. Скажу тебе, столько хлеба я еще никогда не видел. И ел я, и ел, пока скулы не заболели, и только тогда перестал есть, и сидел я, рот раскрыв, с крошками хлеба на языке. И все ели этот хлеб и не могли его съесть. А когда мой старик, мать, сестры и братья были сыты, собрали еще с травы, со столов, сбитых из сосновых досок, десятка полтора корзин недоеденных кусков хлеба. И покрошили этот хлеб и рассыпали его возле каменной стены птицам. Ведь с тех пор, как мы были за стеной, мы там ни одной птицы не видели. Зверя тоже не видели. И коз, и кошек, и собак, даже крыс поубивали и съели. И как только мой старик увидел хлеб, горы белого хлеба, который съесть невозможно, то сказал: это его последний день, ведь он знает точно, что увидел землю обетованную. А увидел он это все, роясь в мусоре на свалке, и мы тоже, не желая огорчать его, увидели белый хлеб и землю обетованную. И стали люди петь, молиться и плакать от радости, что отец наш увидел землю обетованную, а мы достали спрятанные инструменты и сыграли и людям, и себе, и старику нашему. И был пир. И все веселились. А те, за стеной, кто слышал нашу музыку и видел, как наши танцуют на мостовой, на свалке, в лужах, танцуют в долгополых сюртуках и ермолках, говорили, что это ни дать ни взять брак в Кане Галилейской. А я слышал, что так говорят. И когда после игры выпил я воды из ведра, у воды был вкус вина.

И через несколько часов, когда уже никто не танцевал, а все лежали на мостовой, на свалке и молились, и пели псалмы, благодаря небо за то, что нашему старику привиделась земля обетованная, стали стрелять в нас, и был тогда у воды вкус железа и вкус крови. И в воде, в вине, в крови, разлитой по мостовой и по свалке, увидел я своего отца, свою мать, своих сестер и братьев своих, и нашего возлюбленного Исаака увидел я и убежал оттуда. А как убежал я оттуда, то ел хлеб у пекаря и спал в развалившейся печи, и снился мне белый хлеб. А два месяца назад, ночью, с буханкой хлеба под мышкой, украдкой, полями и лесами, пробрался я к нашему местечку. Но в местечке не было никого из наших. Домов тоже не было.

Я сидел на плуге. Моисей возле меня на меже. Темнело. Вокруг не было ни души. Глядя на Моисея, я видел его все время в августовской заре. А за ним я видел еврейский оркестр, видел, как он спускается по лугам и поднимается по пустоши, как во главе оркестра идет праотец Авраам; он несет на спине котомку с кошерной едой и сжимает под мышкой скрипку. А за этим оркестром я видел возлюбленного Исаака с контрабасом на спине. И ангела, пролетающего по всему небу  от реки к лесу,  я тоже видел. А видя летящего ангела, вернее, только почувствовав его в небе, дрожащем от света, от парного молока, от шерсти и крови, услышал я не то еврейскую молитву, не то великопостный псалом, раненный в бок, с переломанными руками и ногами. Но не знал я, что это Моисей, сидя возле меня на меже, играет на кларнете. Я понял, что Моисей играет, только когда он отнял кларнет от губ и сказал:

Назад Дальше